— В этом случае я, пожалуй, разделяю ваш оптимизм. Но качество шуток в целом... вы понимаете... при всем уважении...
— Качество шуток в целом заметно упало не только в России, но и в мире, потому что у людей все меньше общего, что можно обыгрывать. Когда мой отец выходил и читал: «Александр Матвеевич Блок. Ночь, улица, фонарь, аптека, не видно практически ни одного человека» — все хохотали. Засмеются ли сегодня? Не знаю. Вообще лучшая шутка — это когда не понимаешь, почему смешно. Вот у меня был Ширвиндт и скоро, надеюсь, будет опять — он просто умеет смотреть так, что любая фраза будет смешной. Вот так, исподлобья. Я не понимаю, почему все покатывались, когда отец читал «Буревестника».
Мне очень жаль, что Горький не дожил: по-моему, это исполнение показалось бы ему правильным. А вообще... Если телевидение как раз начинает выкарабкиваться, то культура театрального капустника — на которой я воспитан и из которой вырос, допустим, «Прожекторперисхилтон» — устремляется в бездну каким-то экспрессом.
Однажды мы с Золотовицким пошли в Дом актера посмотреть капустник выпускников — вуз уточнять не буду, — и это было так уныло, так бесконечно длинно, так с первого слова не смешно, что все сидели, пряча глаза. После чего мастер курса — солидный человек, отягощенный классическим наследием — встал и сказал: «Ну что, по-моему, не стыдно». На что Золотовицкий страстно воскликнул: «Боря, роскошно!» Это «Боря, роскошно!» стало у нас универсальным обозначением.
— Меня вот необъяснимо смешит слово «жопа». Причем не только слово, но и понятие.
— Да мы единомышленники! Меня тоже очень забавляет это слово. Отец мне объяснял, что возможны стихи без смысла и даже без содержания, пример: «Дождик льет как из ведра, в каждой жопе есть дыра!» И это смешно, будь вы хоть самый утонченный интеллектуал.
«Мне легче, чем Леттерману»
— Вы уже пять лет фактически не принадлежите себе — сколько можно так жить?
— Моя непринадлежность себе сильно преувеличена. Во-первых, люди, не работающие на телевидении, точно так же работают пять дней в неделю. И я трачу на ежедневный эфир даже меньше времени, чем любой наш современник с восьмичасовым рабочим днем. Потом, у меня три месяца выходных. Не только летом, а и в январе. Насколько я помню, Дэвид Леттерман таких льготных условий не имел.
— К вопросу о Леттермане. Вы готовы предположить, что проработаете в таком режиме еще хотя бы пять лет?
— Как раз опыт Леттермана показывает, что после шести-семи лет программа только становится на крыло.
— А могут вас с вашей абсолютной узнаваемостью и почти родственностью огромной аудитории в какой-то момент использовать, чтобы повлиять на политическую ситуацию? Сказать то-то и то-то...
— Я через все доступные СМИ, вот и через ваше, хочу сказать, что никогда этого делать не буду, что сделаю все, дабы этого избежать.
— А есть у вас представление о миссии? Если не для политических влияний, тогда зачем вы все это делаете?
— Лично я... мне кажется, что я пытаюсь... Ну вот как сказать об этом? Я хочу, чтобы люди стали несколько добрей, других целей у этого шоу в принципе нет.
— Ну а чисто антропологически как это влияет? Ежедневно выходя в эфир, как вы эволюционируете?
— Я в тонусе, скажем так. Не скажу, что в постоянном напряжении, но я должен каждый день со своей командой собираться и выдумывать эфир, и когда ты знаешь, что шутка, выдуманная утром, будет вечером в эфире, — ну да, это бодрит, подтягивает, это жизнь на скорости, она разгоняет вас эмоционально, вы начинаете лучше соображать и больше угадывать...
— Мне кажется, вплоть до чтения мыслей.
— Так далеко это не простирается, но вообще я начал соображать значительно быстрей, чем во времена того же «Прожектора», в котором был занят раз в неделю и считал это огромной нагрузкой.
— Но вы фактически не имеете права заболеть — это не напрягает?
— Да все болеют, и в крайнем случае я могу в эфир не пойти. А могу как-то эту болезнь обыграть: вот на прошлой неделе — вирус есть вирус — у меня вся семья свалилась и сам я потерял голос. А тут как раз пришла Наташа Королёва с чудовищно глубоким декольте. И на следующий день некоторые журналисты позволили себе констатировать тот факт, что ее грудь лишила меня дара речи. И конечно, есть вещи, которые для меня важней эфира. Я не вышел в эфир, когда умерла мама. Я знаю, что Леттерман и некоторые другие выходили в эфир в дни личных трагедий или после терактов 11 сентября. Для меня это немыслимо. Мне пока кажется, что несерьезных слов от меня ждут больше, чем серьезных.
— На телевидении есть люди надежные?
— Не знаю, что вы вкладываете в это слово.
— Люди, которым вы доверили бы хоть три рубля.
— Абсолютно надежными в своей жизни я назвал бы трех человек. Но вообще надежности на телевидении больше, чем принято думать. Кстати, бескомпромиссность моя значительно сдулась. Я в молодости был очень категоричен, хорошо помню, как Познер охлаждал мой пыл. С Познером мы действительно друзья, мы хорошо друг друга знаем, и ему — предупреждая ваш следующий вопрос — я доверяю вполне. А так-то, если вы заметили, с возрастом вокруг становится все меньше хороших людей. В двадцать лет ты готов весь мир обнять, а в двадцать девять вокруг тебя сплошь подонки...
— А в тридцать восемь и сам ты уже не ах...
— Боюсь вас спрашивать, как вам в ваши сорок девять.
— А в сорок девять, Ваня, мною владеет странное чувство. Мне кажется, что я слишком многое и многих стал понимать, многое считать неизбежным, здорово научился доказывать самому себе, что иначе быть не может.
— Это я и в себе замечаю.
— Я даже не вполне понимаю, когда серьезен, а когда шучу. И сын не всегда понимает. Я насобачился ему — в порядке юмора, конечно — говорить: вот Америка — она хорошо делает джинсы, и пусть себе, это ее роль в мире. А наша роль...
— Приумножать культуру. Да! Я чувствую себя в силах развить этот дискурс.
— Мы можем позволить себе не работать, не заботиться о нуждах низкой жизни, а жить чистой духовностью, потому что у нас есть ископаемые... Предки наши нам сначала завоевали эту землю, потому что единственно достойная мужчины участь — это быть воином или мыслителем, а не производить джинсы. Они нам ее завоевали, а хлеборобы полили все это кровью, пОтом... вообще всем... и в результате у нас там образовалась вся таблица Менделеева, а зять Менделеева все это уложил в рифмы — «Ночь, улица, фонарь, аптека... Да, и такой, моя Россия...»
— Дима, роскошно!
— Но что мне делать, если я уже почти привык?
— Знаете, вы не привыкли, потому что продолжаете сомневаться и всё еще недовольны. Мне кажется, надо культивировать в себе тревогу. Пока вас не все устраивает, беспокоиться не о чем. Как только вы ощутили довольство — пиши пропало.
«Будьте счастливы и недовольны»
— Вам никогда не приходило в голову, что большая часть телевизионной аудитории не меняется вообще?
— Не приходило. Меня смотрят главным образом молодые люди, они меняются сильно.
— Но те, кто смотрит сериалы? Эти истории про девушек из деревни, которые влюбляются в олигархов? Вы разве не замечали, что вот эти бабушки у подъездов — они ведь с нашего детства не изменились, и вообще российское население воспроизводится в одних и тех же формах...
— Ну а что вы хотите, им все семьдесят советских лет делали такую инъекцию, что надо еще лет семьдесят, чтобы эту стилистику переломить. И потом, вот эта российская неизменность — она обманчива. Я знаю, как серьезно люди переменились внутри, насколько меньше в них наивности, насколько больше умения думать. Возьмите благотворительность — я довольно много занимаюсь этими проектами, не пиара ради. И вижу, что поток благотворителей растет, что люди уже не относятся к этому, как к забаве звезд, желающих напомнить о себе...
— Пиар тут ни при чем. И звезды, и не звезды занимаются благотворительностью по тем же мотивам, по которым подают нищим.
— А, чтобы откупиться от судьбы? Чтобы, мол, воздалось? Или чтобы не случилось страшное?
— Да, такой откуп.
— Это есть. И это очень человеческое, особенно если себе в этом признаешься. Что тут дурного? Человеку, который нуждается в помощи — ему почти всегда все равно, из каких соображений ему помогли.
— Не все равно.
— Если так, значит, он просто недостаточно нуждается. И потом. Вот вы говорите, что люди не меняются. Но главная динамика, которую мы видим, — это то, какими мы нравимся себе. Раньше мы нравились себе грубыми, и чем грубей, тем заметней наша сила. Мы, значит, имеем право быть такими. А сейчас люди хотят быть — или казаться — культурными, им противно хамство, они ценят мягкость, на вершине рейтинга все-таки те, кто умеет себя вести. Это одна из тенденций.
— Если здесь громыхнет в семнадцатом году, вы уедете или останетесь?
— Думаю, что останусь, но думаю, что не громыхнет. Хочу надеяться, что ближайшее время пройдет без катаклизмов. Я когда впервые приехал в Америку — у меня было одно желание: остаться там навсегда! Там по-другому пахло, и мне этот запах очень нравился. С годами я убедился, что человек, в особенности работающий с языком, платит за переезд непомерную цену. Искандер остался, а Довлатов уехал, и я долго думал, что прав был Довлатов. Но и он, и Бродский умерли рано и показали, насколько тяжела эта пересадка. Никаким успехом она не окупается.
— Ну, и какие пожелания?
— Будьте счастливы. Благодарны. И не совсем довольны. Ну, и чтобы все ваши были здоровы.
Дмитрий БЫКОВ, "Собеседник".