О Евтушенко-человеке будут вспоминать еще долго, и это понятно: он был колоритен, разнообразен, пестр, как его знаменитые рубахи, шубы и костюмы. На мой вопрос — зачем эта цветистость? — он в интервью 91-го года ответил: «Это был протест против советской серости, хотелось цветного...» (Вознесенский говорил: «Ну, в самом деле, что они все в галстуках? Ношу шейный платок!»)
Беда в том, что яркая личность иногда заслоняла поэзию: не потому, что поэзия была более блеклой, — ничуть, — но потому, что большинство читателей всегда интересуется прежде всего личной жизнью творца, а уж затем — его литературными новаторствами. Это священное право читателя, жаждущего личной самоидентификации. Хорошо литераторам, которые, по слову Бабеля, скандалят только на бумаге; невесела жизнь писателя, который и в жизни неординарен, и в этом смысле судьба Евтушенко скорее драматична, чем триумфальна.
Он был в личном общении похож на Горького — так же щедр и на подарки, и на комплименты; так же расчетлив — и в этом нет ничего дурного, иначе получилось бы юродство; так же чуток к чужому таланту и нетерпим к конкуренции, но конкурировал всегда честно, не прибегая к подножкам. Да это и нормально — и для поэта, и для красавицы: ревновать к равным и ссориться с ними, подхваливать слабейших.
Но и в отношениях с равными — с Вознесенским, например, или с Ахмадулиной, — он был неизменно благороден, хотя и резок временами. И как хотите, а лучшее стихотворение, посвященное Ахмадулиной (не настаиваю на этой атрибуции, но уж очень похоже), — не самое известное, но самое горькое: «А собственно, кто ты такая, с какою такою судьбой, что падаешь, водку лакая, а все же гордишься собой? А собственно, кто ты такая, сомнительной славы раба, по трусости рты затыкая последним, кто верит в тебя? А собственно, кто ты такая, и собственно, кто я такой, что вою, тебя попрекая, к тебе приарканен тоской?» Это голос оскорбленной, скрежещущей любви, действительно вопль и даже вой. Я никогда не решился его спросить: кому, собственно? Хотя название «Одной знакомой» маскирует, как мне кажется, другое, скрытое посвящение: ведь это в гораздо большей степени про Россию, чем про любую знакомую.
Сейчас читается просто как личное обращение, чрезвычайно актуальное. Мог ли он в 1974 году позволить себе такую дерзость, не столько политическую, сколько метафизическую? Думаю, мог. И тогда это покруче, чем «Холуй трясется, раб хохочет». Впрочем, обязательно найдется кретин, который скажет, что это я все от зависти к Бродскому; они уверены, что Бродскому все завидуют, а сами завидуют Евтушенко, которого каждая собака знала и будет знать. Масштаб явления определяется тем, сколько народу его ненавидит, а не тем, сколько любит; в этом смысле Евтушенко в большом порядке (не беспокойтесь, это я исключительно о нем, а не о себе).
У меня, как и у большинства современных российских литераторов, была с ним своя история отношений, нервная и неровная, но рассказывать о себе в статье о нем все-таки неправильно, хотя и принято говорить о человеке в его стилистике, а он не избегал автобиографизма даже в рассказах о классиках, которых знал. Но надо сразу подчеркнуть, что пресловутое его упоминание о себе в любых контекстах, от мемуарных до патриотических, было сознательной литературной стратегией, творческой манерой, если хотите. И это вещь объяснимая: человек нового типа — нового поколения, нового душевного склада, — всегда является главной собственной темой. Он изумляет себя, поскольку его психологические реакции — не те, которые предписаны, и он стесняется в них признаваться.
У него другая любовь и другая ненависть. Вот, например, Лимонов — тоже герой, которого раньше не было, и в прозе своей он все время анализирует именно себя, поскольку это самая большая загадка, самое неожиданное явление, с которым ему довелось столкнуться. И Горький такой же породы — странный, словно инопланетянин, поэтому и пишет в основном о собственных реакциях и впечатлениях, странствиях и влюбленностях. И Борис Савинков, при всей несоотносимости талантов, — тоже такой. Вот Окуджава, например, — нет, и даже Маяковский, при всей своей необычности, куда более традиционен.
А Евтушенко был человек странный, необыкновенный, самый яркий типаж во всем новом поколении, и весь его эгоцентризм — от желания с этим типажом разобраться, изучить его, что называется, in vivo. Можно назвать некоторые черты этого типа: например, его необыкновенно интенсивную экспансию в разные сферы жизни, его универсализм, многообразные умения и дарования. Евтушенко бросался в поэзию, прозу, филологию, фотографию, кино, ему действительно было тесно в любых границах, в чем он и признавался с детским простодушием — еще одна нетипичная и привлекательная его черта.
Интересно, что и в любви была эта же страстная тяга ко всему новому, экспансия, неумение оставаться надолго пусть даже с первой красавицей, — и как бы сильно он ни влюблялся, до пятидесяти не мог остановиться. Это тоже страх перед границами, нетерпимость к любым внешним ограничениям, и с советской властью он играл весьма смело. Иной вопрос, что оторваться по-настоящему никогда не мог и не хотел, — и при всем своем эгоцентризме не переносил одиночества; и это тоже один из его парадоксов, одна из тем его лирики. Выскочить из клетки — и вернуться в нее, потому что без нее мечта о свободе лишается смысла. И сколь бы далеко он ни отрывался от России — ему необходимо было возвращаться, чтобы проверить, так ли они нужны друг другу, как раньше.
Я впервые увидел его, когда мне было пятнадцать: принес подборку в «Юность», там работал тогда литконсультантом Виктор Коркия, один из любимых моих поэтов — эта любовь сохранилась до сих пор. К нему зашел Евтушенко, привел с собой совсем молодого тогда Олега Хлебникова, которого я тоже увидел впервые. Стали они разговаривать о Екатерине Горбовской, которая только что начала греметь, — Евтушенко читал наизусть ее маленькие язвительные любовные стихотворения.
По вечному своему любопытству, которое он называл «буратинненьким», он прочитал и мою подборку, похвалил пару строк и сказал: «Но вы пытаетесь поднимать небольшие штанги. Учтите, человек стареет уже с шестнадцати лет, и продукты старения накапливаются. Ну ладно, счастья!» — протянул руку и ушел. Не то чтобы я эту руку потом не мыл, но впечатление было произведено, — хотя, надо признаться, живые Коркия и Хлебников для меня тогда уже значили не меньше. А лет в двенадцать я бы, наверное, ночь не спал, все бы гордился.
Что касается его собственно поэтических заслуг, без которых не было бы никакой славы, — а известен он был прежде всего благодаря своей литературе: по учительской привычке я выделил бы три главных его достижения.
Во-первых, Евтушенко вслух произносил то, что думали остальные, и произносил раньше, чем они вообще сознавали, замечали эту свою мысль.
Ему важно было высказаться первым, — все по той же страсти к экспансии, — но в этом был свой плюс: он взламывал льды (а говоря непоэтически — вскрывал гнойники), не боясь ни публицистичности, ни возможных упреков в тщеславии.
И это, кстати, тоже большое достижение — что эта публицистичность и гражданственность звучали у него органично, без жести, гораздо естественнее и человечнее, чем у Маяковского, скажем. А все потому, что это было личное проживание истории, а это не так уж мало.
Поэзия тогда действительно стремилась поднимать небольшие штанги, боясь памфлетности, газетности, гражданственности, а проще сказать — ответственности. Многие считали правильным писать «о розочке и козочке» (выражение того же Горького), — лишь бы не запятнаться прямым высказыванием. Сегодня тоже многие воздерживаются, под предлогом чистого искусства, — но это пошлость хуже любой газетчины. (У Померанца было когда-то в «Синтаксисе» блестящее эссе о пошлости, и в качестве примера пошлости там приводилось «И повторяла шепотом — а шшто потом? А шшто потом?!» — но Померанц замечал там же, что никак не меньшей пошлостью было читать это вслух хором и издеваться. Кстати, помню, как Евтушенко от души хохотал, когда я ему прочел народный вариант: «Кровать была расстелена, а ты была растеряна и повторяла шепотом: куда суешь ты, ж… там!» Думаю, это никому не покажется кощунственным, он умел ценить веселое издевательство над собой, мог себе это позволить, — Окуджава ведь тоже исполнял на концертах жестокую пародию на «Ваньку Морозова».)
Выпячивание собственного «я» сослужило Евтушенко отличную службу — он всегда высказывался от первого лица, и самое политизированное высказывание (разумеется, в случае поэтической удачи, а это случалось не всегда) звучало у него как лирика. Что касается воздержанцев, скромно окучивающих чисто лирическую делянку, — он их припечатал лучше, чем они его: «В поэзии сегодня как-то рыхло, бубенчиков полно — набата нет, трибунная поэзия притихла, а тихая криклива: «С нами Фет!» (Конечно, это не в упрек Владимиру Соколову, скажем, — давнему другу, с которым он так и не порвал; но ведь Фета на знамена поднимал не столько поэт Соколов, сколько идеолог Кожинов.)
Второе его открытие — возвращение к балладе, поэтическому нарративу: он умел и любил рассказывать истории.
Он реанимировал опыт советской поэзии 30-х, когда лирика действительно ушла: ведь чтобы писать от имени растоптанного «я», надо быть Ахматовой, не всем это и дано. Тогда на первое место вышла баллада, не тихоновская даже, а скорее — тут он восстановил совершенно забытые имена — в версии Михаила Голодного, на которого он благодарно ссылался. И евтушенковские сюжетные вещи были едва ли не сильнее лирических: беру сейчас не пресловутую «Нюшку» из «Братской ГЭС», которую он, несмотря на всю корявость текста, считал своей удачей, а прежде всего «Северную надбавку».
Это именно отлично рассказанная история — гибкий, богатый язык, увлекательный сюжет, своевременные отступления (есть и ложный пафос, но его мало; вообще ирония всегда лучше удавалась ему). Я эту вещь знаю наизусть с детства, и для принципиально непоэтических 70-х это была серьезная стратегическая удача, новая форма существования поэзии. «Голубь в Сантъяго», которого он считал лучшей своей вещью, — тоже отличная повесть в стихах, и тоже я могу ее цитировать большими кусками, даром что это нерифмованный пятистопный ямб, требующий от поэта большой интонационной, риторической убедительности (впрочем, как заметила литературовед Лада Панова, истинный поэт виден именно в таком шекспировском ямбе, нарочито прозаизированном, — как Кузмин, например: там слышно дыхание, а это в поэзии первое дело).
Третьей его заслугой кажется мне форменная революция, которую он произвел в русской рифме.
Вознесенский когда-то писал, что рифма Евтушенко рассчитана на акустику площадей, и это замечание весьма глубокое. Ассонансная рифма вошла в русскую поэзию именно благодаря ему. Евтушенко знал русскую поэзию не как очарованный любитель, не как восторженный читатель, но как мастеровой, нуждающийся в чужом опыте. Он любил, знал, чувствовал ремесло — и потому знал приемы действительно сильного, иногда лобового, воздействия на читателя. При этом он был бесконечно разнообразен, владел любой интонацией — хоть романсовой, как в «Сережке ольховой» или «Ягоде рябинной», хоть газетной.
Да, ахматовские слова «Это недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией», — жестокие, кстати, слова, особенно если учесть, что сказаны они о «Втором рождении» Пастернака, — к Евтушенко никак не применимы. Как истинный герой 60-х, современник битников, он готов был сказать о себе все. И главной его трагической темой было несоответствие судьбы и дара, неравенство дарования и личного масштаба; он постоянно себя корил за отступничество, за недостаток решимости, — но ведь человечность тоже недостаточно решительна, она всегда слишком робка или милосердна. Он был именно человек, наделенный сверхчеловеческими способностями, и превратил это несоответствие в большую литературу.
Собственно, это и про Россию можно сказать: подумать страшно, сколько ей дано и как она этим распоряжается. Именно об этом написано его самое пронзительное, на мой вкус, стихотворение — «Долгие крики», — перечитайте его, не скоро забудете. «Дремлет избушка на том берегу, лошадь белеет на дальнем лугу...» Как гипнотически он его читал! «Криком кричу и стреляааааю, стреляаааааю… а разбудить никого не могу. Голос мой в залах гремел, как набат, площади тряс его мощный раскат, а дотянуться до этой избушки и разбудить ее — он слабоват».
Так оно и вышло. И все-таки из тех, кто тут кричал, — он разбудил едва ли не больше всего обитателей перевоза, и усыпить их будет уже не так-то просто.
Дмитрий БЫКОВ, "Новая газета".