Взгляни на лик холодный сей,
Взгляни: в нем жизни нет;
Но как на нем былых страстей
Ещё заметен след!
Так ярый ток, оледенев,
Над бездною висит,
Утратив прежний грозный рёв,
Храня движенья вид.
Этот текст заставляет вспомнить «Памятник Петру Великому» Мицкевича:
Так водопад из недр гранитных скал
Исторгнется и, скованный морозом,
Висит над бездной, обратившись в лёд.
Два поэта, укрывшиеся под одним плащом в канун наводнения 1824 года и сравнивающие монумент Фальконе с застывшим водопадом, — не Пушкин и Мицкевич, согласно распространённой трактовке, а Мицкевич и Вяземский: Пушкин в это время в южной ссылке, что и помешало ему лично увидеть самое знаменитое наводнение в петербургской истории. Весьма вероятно также, что сравнение с водопадом приписано Вяземскому задним числом — после того как Мицкевич прочёл стихотворение Баратынского.
Но именно после третьей части «Дзядов» Мицкевича застывший водопад стал олицетворять в мировой поэзии переломившееся, остановленное время, так что эпиграф имеет отношение не столько к герою-протагонисту, сколько к его эпохе. Тынянов обратился к последнему году Грибоедова, чтобы рассказать о собственном умирании: ему оставалось пятнадцать лет, но роковая болезнь — рассеянный склероз — диагностирована у него в конце двадцатых. Это накладывалось на тяжёлую любовную драму, чувство тупика и настойчивую мысль о самоубийстве, владевшую им, по свидетельству Каверина, в последние годы.
Характеристика николаевской эпохи, данная в прологе, стала хрестоматийной:
«На очень холодной площади в декабре месяце тысяча восемьсот двадцать пятого года перестали существовать люди двадцатых годов с их прыгающей походкой. <...>
Благо было тем, кто псами лёг в двадцатые годы, молодыми и гордыми псами, со звонкими рыжими баками!
Как страшна была жизнь превращаемых, жизнь тех из двадцатых годов, у которых перемещалась кровь!
Они чувствовали на себе опыты, направляемые чужой рукой, пальцы которой не дрогнут.
Время бродило.
Всегда в крови бродит время, у каждого периода есть свой вид брожения.
Было в двадцатых годах винное брожение — Пушкин.
Грибоедов был уксусным брожением.
А там — с Лермонтова идёт по слову и крови гнилостное брожение, как звон гитары. <...>
Старый азиатский уксус лежит в моих венах, и кровь пробирается медленно, как бы сквозь пустоты разорённых империй.
Человек небольшого роста, жёлтый и чопорный, занимает моё воображение».
Пустоты — ключевое слово в романе, оно повторяется часто. Пустоты растут в теле скопца, в теле текста. Тынянов и Шкловский — оба в это время пишут короткими абзацами, не развивая тезисов. В пустотах и умолчаниях угадывается непроизносимое. «Смерть Вазир-Мухтара» — сухой, сыпучий роман, азиатская жара и сушь чувствуются в нем физически. Стиль его легко имитируем и заразителен.
В таком стиле писал, например, Морис Симашко — главный советский летописец азиатских империй. Друзья и ученики Тынянова восприняли роман сложно — Лидия Гинзбург записала в дневнике, что он скорее истерический, чем исторический, и отсюда видно, что Тынянов многому её научил; но и ей и Шкловскому показалось, что при всех достоинствах этого романа он знаменует собою тупик. Так можно написать только одну книгу.
Но, во-первых, вторую так писать и незачем, потому что автоэпитафия не предполагает продолжения, — а во-вторых, стиль тыняновского романа о Грибоедове многим ещё пригодился. Он опять понадобился в семидесятые, когда тезис опять нельзя было развить, а главную мысль приходилось зашифровывать.
«К концу семидесятых годов современникам казалось вполне очевидным, что Россия больна. Спорили лишь о том: какова болезнь и чем её лечить? Категорические советы, пророчества и проклятья раздавались в стране и за границей, на полутайных собраниях, в многошумных газетах, модных журналах, в кинжальных подпольных листках. <...> Были и такие, что требовали до конца разрушить этот поганый строй, а что делать дальше, будет видно. Да что же происходило? Вроде бы все шло чередом: росли города, бурно раскидывались во все стороны железные дороги, дельцы нагребали состояния, крестьяне бунтовали, помещики пили чай на верандах, писатели выпускали романы, и все же с этой страной творилось неладное, какая-то язва точила её. Всю Россию томило разочарование. Разочарованы были в реформах, разочарованы в балканской войне, власть разочаровалась в своих силах, народолюбцы разочаровались в народе. Появилось много людей, уставших жить».
Это Трифонов, «Нетерпение», — не просто подражание, а прямая отсылка. Роман-автоэпитафия на историческом материале, роман о собственном поколении, «уставшем жить», Появился в России после Тынянова. «Смерть Вазир-Мухтара» создала стиль и жанр, и это книга не просто о человеке после тридцати трёх, простившемся с иллюзиями, но и о времени, остановленном на скаку.
В России нет тупиков, потому что все повторяется.
Я прочёл эту книгу в девять лет и уже тогда заметил, что к стихам она ближе, чем к прозе. В стихах тезис тоже не разжевывается (иначе это плохие стихи).
2
«Смерть Вазир-Мухтара» — последний роман, написанный Тыняновым с наслаждением. Дальше он писал мучительно, борясь с болезнью, постепенно отнимавшей главный инструмент исследователя — память.
В романе о Грибоедове, скрыв лицо под его маской, он смог высказать все безумное раздражение, снедавшее его в последние годы, — раздражение умного среди дураков, быстрого среди медленных, бескорыстного среди прислуживающих, последовательного среди дружно и радостно продававшихся. Тынянов был революционером в науке и уважал революционеров в социальной сфере: этим уважением проникнуты теоретические работы формалистов о языке Ленина, которыми открылся журнал «ЛЕФ» — в сущности, журнал ОПОЯЗа, основанный, как и ОПОЯЗ, Бриком.
Во второй половине двадцатых от русской революции уже ничего не осталось. Атмосфера выродилась бог знает во что: «Он только что обманул своего друга, который в этот день продал двух человек самое малое, а теперь они пьют чай, он посмеивается над хозяином, и разливает им чай — третья, Леночка».
Формальная школа тоже распадалась и капитулировала. Журнальная полемика выродилась во взаимное доносительство с апелляциями к очередному постановлению. Бунту декабристов, не желавших превращаться в винтики аракчеевской системы, соответствовал сто лет спустя бунт троцкистов, которые думали, что защищают революцию, а не амбиции своего вождя с его эстетизированным садизмом и стилем провинциального фельетониста.
Грибоедов в 1828 году пребывал в таком же одиночестве, в каком оказался Тынянов сто лет спустя, но у Тынянова не было Персии, и он эмигрировал в историческую прозу.
Но и там настигало его мандельштамовское «удушье»:
«Потом он тяжело встал, взял Фаддея за плечи и, сжав зубы, смотря без отрыва очками, в которых были слезы, на потное безбровое лицо гаера, сказал:
— Умею ли я писать? Ведь у меня есть что писать. Отчего же я нем, нем, как гроб?»
То, что можно было написать в 1823 году, немыслимо было продолжать или повторять пять лет спустя. И Грибоедов безуспешно пытался писать «Грузинские ночи». Роман Тынянова «Пушкин» — это «Грузинские ночи», то есть тоже хорошо, но не «Горе от ума».
В «Смерти Вазир-Мухтара» так же угадываются современники, как прочитывались прототипы в комедии Грибоедова, ругаемой Катениным за «портретность». Рискну предположить, что в образе Булгарина — умного и циничного гаера, безбрового сладострастника, — выведен Шкловский, друг героя, хоть и недостойный его, а все-таки любящий.
«Фаддей уже был совершенно лыс. Старый щелкун, наездник, он напоминал теперь лавочника своей малиновой лысиной. <...> Он не был ни литератор, ни чиновник. Он был чиновник литературных дел, улавливал веяния и нюхал воздух». Тынянов в тридцатые, по воспоминаниям Чуковского, говорил о нем: мои письма к нему следовало бы подписывать не «преданный вам», а «преданный вами». Тыняновский Булгарин, думается, умнее реального. Пушкин отчётливо напоминает Пастернака. Мальцовых вокруг Тынянова бродило множество.
Странно, что, прослеживая в статье «Сюжет «Горя от ума»» разнообразные европейские источники, и прежде всего Бомарше, Тынянов вовсе не обратил внимания на «Гамлета», а ведь именно жестокой пародией на «Гамлета» была «комедия на Чедаева». «Гамлет», строго говоря, и сам пародия, как все величайшие тексты, начиная с Евангелия. Шекспир пародирует хроники Самсона Грамматика, в которых Амлет — удачливый и хитрый триумфатор. У Шекспира он мыслитель, который вместо действия предаётся моральным терзаниям и громоздит вокруг Клавдия гору трупов, которую увенчивает собой (и в последний момент отговаривает от самоубийства ещё и Горацио, чтоб было кому поведать печальную повесть).
Грибоедов пародирует «Гамлета»: его Гамлет не притворяется безумцем — его ославила Офелия. Отец Офелии, Полоний-Фамусов, не только не гибнет, но торжествует, как и Скалозуб-Фортинбрас. Розенкранц и Гильденстерн — бывшие друзья Чацкого Репетилов и Горич — тоже прекрасно себя чувствуют. Никакого Горацио нет — его роль играет автор, от души сочувствующий герою. Софья не тонет — отделывается обмороком.
У Грибоедова была претензия быть не российским Бомарше, а российским Шекспиром, и потому он столь ревниво отнёсся к «Борису Годунову» (а Пушкин — не без той же авторской ревности — к его комедии; оба видели в драматургии — но не в поэзии — серьёзные недостатки). Можно сказать, что Грибоедов и Пушкин — оба Александры Сергеевичи, над чем оба нередко шутили («Нельзя же, чтобы двух Александров Сергеевичей убило в один год!» — Пушкин перед Арзрумом), — вместе осуществили в России шекспировскую миссию: Грибоедов написал главную русскую чёрную комедию, Пушкин — насмешливую трагедию. И Вазир-Мухтар у Тынянова — фигура шекспировского масштаба, породившая, кстати, столько же шекспировских вопросов: когда в действительности родился? Почему в действительности погиб?
В романе эта гамлетовская тема уже прослежена:
«— Вы цитируете Гамлета?
— У каждого англичанина есть право на сумасшествие, — сделал доктор гримасу.— У других наций, впрочем, тоже».
Грибоедов не воспользовался правом на сумасшествие. Но придавая Чацкому черты Чаадаева, он предугадал его провозглашение сумасшедшим в 1846 году. Лучше было уехать.
Тынянов, предлагая свою версию смерти Грибоедова и опираясь прежде всего на свидетельства уцелевшего Мальцева, занимается, однако, не анализом интриг при дворе Аббаса Мирзы или Фетх-Али-шаха. Грибоедов гибнет не потому, что спрятал в русской миссии двух беглянок из гарема Алаяр-хана и евнуха из шахского гарема.
Он гибнет также не вследствие заговора англичан, как хочется некоторым современным экранизаторам.
Он гибнет даже не потому, что его смерти хотят при российском дворе. «Пушкина убило отсутствие воздуха», — сказал Блок в 1921 году; Блока убило оно же.
Грибоедов не исключение — большой поэт умирает со своим временем. Тынянов сознавал свою историческую роль и свой масштаб. Он писал роман о том, как не остаётся места ему и его научной школе, его ученикам и товарищам, его человеческим и писательским качествам.
3
Это отсутствие воздуха очень сказывается в романе, где связного повествования нет — есть череда картин, россыпь афоризмов, блестящих дефиниций и парадоксов. Его можно цитировать с любого места, и сам он в огромной степени состоит из цитат, временами становясь почти коллажем. Кто знает источники — для того есть отдельная радость: узнавание.
Есть там ещё один подтекст, который, кажется, никем ещё не отслежен: для Грибоедова главное — всё-таки привести Персию под руку России, но Тынянова мало интересовала Персия. В его историческом, а всё же не только и не столько историческом романе есть ещё одна метафора: Восток — та Россия, которую осваивает власть, тот объект колонизации, о котором никто ничего не знает достоверно.
Русскую литературу всегда тянуло на Восток — «Тот Восток и те сады», — но, в сущности, тянуло её и в народ. Александр Эткинд написал книгу «Внутренняя колонизация», впервые в русской истории договорив до конца: российская власть относилась к стране именно как к объекту захвата, а народ убегал от власти, пока не упёрся в океаны. Так захвачены Кавказ и Сибирь, откуда забирают ресурсы, куда ссылают вольнодумцев.
Грибоедовская ссылка почётна, но это все-таки ссылка. Кавказ, Персия — чуждые пространства, которые предстоит покорить; но эти пространства бунтуют, вскипают, время от времени устраивают наводнения ироде петербургского.
Персия в романе Тынянова метафора России, которую предстоит осваивать заново. Интеллигент выслан в народ, чтобы колонизировать его, чтобы добиться той покорности, которая была утрачена в семнадцатом году. Конец двадцатых и тридцатые — начало нового закрепощения. Одних ссылают в обычную ссылку, других в почётную. Образование и наука нужны новой власти не только для лого чтобы просвещать подданных (эта просветительская миссия у советской власти была, сколько бы её ни отрицали), но и для того, чтобы под предлогом этого просвещения нести им новую веру. Миссия Тынянова была сродни миссии Грибоедова в Персии, в чуждой среде, где многие его втайне ненавидели.
За Медного всадника, за город Петербург расплачивались не цари и не народ, но маленькие люди, бедные Евгении. За русскую революцию расплачивалась интеллигенция. Думаю, так это рисовалось Тынянову. Он ни с кем не был откровенен, и многое в его романе закодировано так, что никому, кроме самых умных современников, уже не прочитать.
Но одно он понял: интеллигенция, которая всей душой желает России блага, России не нужна.
Грибоедову все время — в сценах с Нессельроде, при дворе, — приходится притворяться Молчалиным, и он маскируется успешно. Эту интеллигенцию кинут в пасть, когда случится очередной бунт, бессмысленный и беспощадный,— новый реванш, новое русское наводнение.
Все вышло не совсем так, народного возмущения не случилось, но реванш состоялся. Этим реваншем был террор тридцатых. И многие из поколения Тынянова погибли так же, как Грибоедов, — от реванша русской реакции. Сам он уцелел чудом. Но Окуджава — сын одного из тех, кто не уцелел, — написал как бы поэтический эпилог к тыняновскому роману:
Петухи в Цинандали кричат до зари:
то ли празднуют, то ли грустят...
Острословов очкастых не любят цари, —
Бог простит, а они не простят.
Петухи в Цинандали пророчат восход,
и под этот заманчивый крик Грибоедов,
как после венчанья, идёт
по Аллее Любви напрямик,
словно вовсе и не было дикой толпы
и ему ещё можно пожить,
словно и не его под скрипенье арбы
на Мтацминду везли хоронить;
словно женщина эта — ещё не вдова,
и как будто бы ей ни к чему
на гранитном надгробье проплакать слова
смерти, горю, любви и уму;
словно верит она в петушиный маневр,
как поэт торопливый — в строку...
Нет, княжна, я воспитан на лучший манер,
и солгать вам, княжна, не могу,
и прощенья прошу за неловкость свою...
Но когда б вы представить могли,
как прекрасно упасть, и погибнуть в бою,
и воскреснуть, поднявшись с земли!
И, срывая очки, как винтовку с плеча,
и уже позабыв о себе,
прокричать про любовь навсегда,
сгоряча прямо в рожу орущей толпе!..
Конечно, «прокричать про любовь» — это либо уступка шестидесятническому прекраснодушию, либо очередная замена. Роман Тынянова и пьеса Грибоедова кричат вовсе не о любви, они выражают другую эмоцию, куда более уместную при встрече с орущей толпой. И роман, и пьеса говорят о разочаровании, ненависти, брезгливости, именно что об уме и горе. Всё это не менее русские эмоции, чем любовь, и они тут знакомы каждому — почему желчная пьеса Грибоедова и сухой роман Тынянова и разошлись на цитаты.
Именно эти сухость, желчь, разочарование и временами ненависть вызвали недовольство, скажем, у Солженицына. Он удивительно честный был человек. Роман Тынянова его чем-то цеплял и царапал, но чем — он сформулировать не мог. Тогда появился в «Литературной коллекции» очерк, где высказаны морально-идеологические претензии:
«Но узнаём ли мы тут того автора «Горя от ума», который мог донести любовь к родине даже до замороченных школьников ранних советских лет, сквозь мертвенный лязг марксистской социологии? Нет. Нет. Отчасти оттого, что ось романа недостаточно сфокусирована на характере Грибоедова, стержень повествования многократно расплывается, расслаивается».
Да узнаём, очень даже узнаем! И что ещё за школьнические претензии, явно из той самой программы: не прочитывается любовь к Родине! А всякое ли произведение должно выражать любовь к Родине? Вот, тоже мне, непременное условие! Родина — понятие серьёзное, с ним связан огромный эмоциональный спектр, ОДНОЙ любовью дело не ограничивается.
«В самом уже конце книги мимоходно узнаём, что когда-то у Грибоедова была мысль «перевернуть всю словесность русскую, вернуть её к истокам простонародья» — и в что я верю! (Но не такую жизнь ему для того надо было вести.)»
О да, разумеется! Близость к народу нужна, без неё какая же почва? Походил бы за плугом глядишь, и перевернул бы русскую словесность... Право, читаешь иногда Солженицына — и не веришь: этот ли могучий ум создавал стройные и цельные чертежи его романов, эта ли рука писала их? Откуда этот культ простонародья, которое уж, кажется, всецело доказало свою амбивалентность? Откуда это желание давать Грибоедову советы, какую жизнь ему следовало вести?!
«Тынянов не доработал характера. Духовно высокого Грибоедова-писателя мы так и не увидели».
Очень увидели, но не все, и это естественно: для одних духовная высота именно в «ветерке между ним и другими людьми», для другого — в широко прокламированной и совершенно неосуществимой любви к людям. Духовная высота бывает разной и по-разному проявляется. Но, пожалуй, и к лучшему, что Солженицыну не нравится такой Грибоедов. Если б нравился — это был бы автор совсем другой пьесы.
«Кто прочтёт рядом последнюю главу «Вазир-Мухтара» и соответствующие строки из Пушкина — увидит, что главное, яркое — и цельное! — здесь пропущено, не схвачено».
Разумеется! Тынянов — жизнь положивший на изучение этой эпохи — пропустил, не схватил. А Солженицын — схватил, потому что сердцем чует.
И — венчающее:
«Та же «декабристская» пристрастность взгляда, да, скажу, и — холодность к России, этому «мышьему государству», — подвинули Тынянова на ложный шаг: открыть книгу зло-памфлетным введением, совершенно ненатуральным, измысленным по схеме и написанным залихватски, хлёстко, в жажде афористичности.
Вся противороссийская традиция, какая была когда в прошлые века, — вся здесь. И — пафос автора, который никак не помогает убеждению читателя, удары по готовым штампованным клавишам. Вдруг: «с Лермонтова идёт по слову и крови гнилостное брожение» — это столько углядел в Лермонтове изысканный литературовед и хочет поскорей, наспех внушить и читателю? От всего этого неудавшегося тыняновского политического предварения к роману такой неприятный удар — впору и вовсе бросить книгу на 3-й странице, я уж было заколебался».
Надо было бросить, вот честное слово! Не всем любить эту книгу, зачем и мучиться с ней? У Солженицына — свой страшный опыт, и к концу жизни он, как и Смеляков, пришёл почти к оправданию этого опыта, то есть к той державности, которая уже больше напоминает стокгольмский синдром. Главному диссиденту Солженицыну не по пути было с диссидентами, они разошлись, и Тынянов для него — противороссийская традиция; про Грибоедова он так сказать не решается.
Солженицын говорит здесь, в сущности, от имени того Востока, к которому Грибоедов всю жизнь тянулся и который его убил.
Нам выпало многое ещё увидеть и понять, и мы читаем роман Тынянова иначе.
Может быть, сегодня наконец-то пришло его время.
Дмитрий БЫКОВ, "Собеседник".