Его комиссия по помилованию (1992–2001) совсем не совпадает по вектору с сегодняшним российским правосудием, отдельные представители которого прямо-таки жаждут возвращения смертной казни. Вообще сейчас тренд на ужесточение, запугивание и расправы — а комиссия Приставкина смягчила участь 57 тысяч человек, в чьих делах профессионально разобрались и многих вообще оправдали. Собственно, с прекращения деятельности этой комиссии и пошёл отсчёт новой эпохи — сознательно не называю её путинской, ибо заслуга Путина тут минимальна, он всего лишь почувствовал тренд и не стал его переламывать. «Долина смертной тени» — документальный роман про обвинительный уклон советского правосудия и посильную борьбу с ним в перестроечные годы — мало кем прочитан и уж подавно не переиздаётся.
Экранизация «Тучки» 1991 года вряд ли пробьётся на нынешнее российское телевидение. А поскольку девяностые годы остаются самым страшным жупелом — их полюбили сравнивать с Отечественной войной по убыли населения и урону, нанесённому промышленности, и ничего, никто в кощунстве не обвиняет,— то и сама личность Приставкина воспринимается скорее в ироническом ключе, в одном ряду с ельцинскими перегибами. Ведь Приставкин был не святой, он купился на многие тогдашние иллюзии, добросовестно разделял их, а возможно, и сам отчасти превратился в номенклатурную фигуру, не всегда мог обуздать собственное тщеславие и дал некоторые основания написать памфлет «Советник президента», которым Андрей Мальгин навлёк на себя столько злобных упрёков.
2
Анатолий Приставкин (1931–2008) своей судьбой наглядно иллюстрирует тезис сильного луганского поэта Якова Дымарского, что писателем чаще делает не талант, а совесть.
То есть талант у него, несомненно, был, но не столько изобразительный, сколько душевный: он чувствовал самые больные точки истории. В войну был в детдоме (отец на фронте, мать умерла от туберкулёза), потом окончил Московский авиационный техникум, служил в армии, после поступил в литинститут, в семинар Ошанина, писал стихи, очерки, был корреспондентом «Литгазеты» на строительстве Братской ГЭС, причём не просто разъездным журналистом, а бетонщиком. Издал несколько производственных повестей и романов. В писательские начальники не стремился, но и в диссидентстве замечен не был. В год своего пятидесятилетия написал повесть на самую, пожалуй, законспирированную советскую тему — даже более закрытую, чем лагерная, о которой всё-таки при Хрущёве со скрипом разрешили говорить: о депортациях целых народов во время войны.
Война и тогда, при позднем Брежневе, была главной духовной скрепой. Именно поэтому фильм Чухрая о дезертире — точней, о фанатичной матери, спрятавшей сына от призыва,— имел поначалу название «Нетипичная история», но и оно не спасло его от полузапрета. Категорически не рекомендовалось трогать следующие темы, связанные с войной (они и теперь отчасти табуированы): пленные и их количество, а также послевоенная судьба; участь населения на оккупированных территориях (этой темы осторожно коснулся Симонов в рассказе «Жена приехала» — но именно едва коснулся); холокост («Чёрная книга», составленная Эренбургом и Гроссманом, вышла в России только в 1993 году); коллаборационизм; депортация крымских татар, чеченцев, поволжских немцев — вообще репрессированные народы, общим числом десять, из них национальных автономий лишились семь.
Любой разговор о советском интернационализме, о ленинско-сталинской национальной политике, о вкладе СССР в развитие национальной культуры — блокируется встречным вопросом: а судьба крымских татар? А поволжские немцы? А чеченцы? Депортацией чеченцев руководил лично Берия. Легенды о массовом предательстве кавказцев, о белом коне, подаренном Гитлеру, о сотрудничестве с оккупантами старательно распространяются до сих пор — не знаю, добровольцами или троллями. Победу не должно омрачать ничто: ни судьбы инвалидов, сосланных на Валаам, ни биографии советских солдат, попавших из немецких лагерей в советские, ни упоминания об участи балкарцев или карачаевцев. Потому рассказ Нагибина «Терпение» вышел чудом, а стихи Юрия Грунина из немецкого плена и советских лагерей не печатались до 1987 года, а повесть Приставкина лежала в столе, и он понимал, что лучшей его вещи ничего не светит.
Но ведь тема эта и сейчас табуирована, причём покрепче, нежели тогда. Тогда казалось, что надо скинуть коммунистическое иго — и можно будет сказать всю правду. Теперь выяснилось, что коммунистическое иго оставляло кое-какой шанс сказать правду, а вот сегодня сделаны последние ставки: на карте само существование России, этого ига не скинешь (или уж только вместе со страной). Отождествление, конечно, ложное — но оно работает. И далее: ведь Приставкин описывает события, которым был очевидцем, не делая, говоря по-солженицынски, «переклона» ни на чью сторону. Чеченцев выселяли, везли в нечеловеческих условиях, жертв было — тысячи.
Но и чеченцы мстили, и в повести вырезают целую русскую колонию во главе с директором, вполне приличным человеком, и большая часть погибших — дети. А Сашку Кузьмина, второго Кузьмёныша (эти неразлучные близнецы — главные герои повести), убивают с такой жестокостью, что страшно цитировать эту главу. И весёлую шофёршу Веру убивают тоже они, эти жуткие ночные всадники,— Приставкин, собственно, умеет описывать две вещи, въевшиеся в его детскую память: голод и страх. Голод у него описан так, что у читателя реально крутит кишки (и понос от нерасчётливого детского обжорства, когда побежали с поезда на огороды и наелись неспелых овощей,— тоже).
И ужас, конечно, физиологический, до судорог — когда перепугались так, что от ужаса молчали, а если б кто заорал, то заорали бы все. Это описание пустой колонии, посреди которой валяется директорский портфель, вечный портфель, с которым он не расставался,— и последующее бегство Коли в кукурузное поле, и нора, которую он там выкопал,— какой тут Стивен Кинг с его «рядами кукурузы»! Всё это ещё потому так действует, что Приставкин, в общем, безыскусный писатель, без ухищрений: никаких тебе тонких приёмов. Грубая такая материя. Но держит, не оторваться.
Если эту вещь детально обсуждать, полемика (неизбежная, поскольку многие по-прежнему считают сталинские депортации вполне обоснованными) может далеко нас завести. И Приставкин отлично это понимает. Критик В.Кардин (так он подписывался, вообще-то его звали Эмиль), чьё послесловие сопровождало первую книжную публикацию повести, утверждал, что глава о баньке с офицерами, исполнителями тех депортаций, написана у Приставкина с холодной ненавистью; да нет же! Нормальные же люди: банька, массаж, водка, пиво, разговоры... Доброжелательные даже. Только убеждены в том, что Сталин мало их, чучмеков, к стенке ставил. От этого и все наши нынешние проблемы.
Ну а сейчас что, не думают так? Да ещё и больше думают! Это вообще, рискну сказать, национальная идея — мало к стенке ставили, «недорезали», как говорил сам Сталин о Грозном. Гуманные больно. Иногда даже как-то уже хочется дать им наконец сделать то, что они хотят, всех перерезать, чтобы перестали они сетовать на силы, мешающие России встать с колен. Одна беда — они же тогда не остановятся, перейдут друг на друга, и вспоминается уже леоновский вопрос из «Вора»: «Кто ж тогда распоследнего-то возмездию предаст?» Нет конца у этого поднятия с колен, пока последний сам себя не казнит,— это и будет национальная утопия в представлении бескомпромиссного патриота, так ласкательно любящего кровушку, кровцу. Без неё ничто не прочно, пока всю не выпустят — не успокоятся.
И Приставкин понимает, что этот привычный вывих есть у большинства. А иммунитета против него не бывает. Так что он не винит этих подполковников, он сам свободно мог быть одним из них, если б судьба иначе сложилась. В том и ужас, что повесть его не обличительная. Она об ужасе расчеловечивания, в который легко сваливается каждый.
И ещё вопрос, который попытался поставить Сокуров — и все мы видели, чем это закончилось: Кавказ — он вообще хочет быть с Россией? Вероятно, да,— но на каких условиях? Огромное большинство российских либералов защищало чеченских борцов за независимость, впадая при этом даже в некоторую монотонность,— а чеченским борцам нужна была эта защита? Или они этих борцов за свои права глубоко презирали? Вот сегодняшняя Чечня — она либеральна? А хочет она тех гражданских свобод? А повесть Приставкина там сегодня вспоминают — или считают его врагом России?
Все эти вопросы, как вы понимаете, обсуждать не рекомендуется, потому что любой честный разговор на эти темы считается раскачиванием лодки. Память о чеченских войнах слишком свежа, а потом долго будет свежа память о нынешнем положении дел, которое заставляет многих россиян повторять старые тезисы: да не может у нас быть нормального сосуществования. Или мы их, или они нас. Думаете, такие разговоры не ведутся? Да их не может не быть, потому что Кавказ можно залить деньгами, но реальных его проблем это не решит; и когда дойдёт время до серьёзного разговора, в том числе и о тех депортациях,— многие будут именно нынешнее время вспоминать как идиллическое. Поэтому повесть Приставкина — не предлагающая, кстати, ни одного готового ответа,— лучше сегодня обсуждать в чисто литературоведческих терминах.
Если говорить о чистой литературе, что ж, всё сделано очень грамотно: «ненадёжный рассказчик», ребёнок, который ничего не понимает в происходящем; это остранение, толстовский приём, позволяющий вырвать событие из контекста и увидеть его во всём неприкрытом ужасе. Мы не знаем, как этот народ присоединяли во времена Ермолова и Лермонтова, как сдался Шамиль и сопротивлялся Хаджи-Мурат,— хотя отсылки к толстовской повести есть в тексте; уже Толстому было понятно, что правды нет ни на стороне Николая I, ни на стороне Шамиля, а сочувствовать можно лишь отважному одиночке Хаджи-Мурату, чьё благородство и отвага ни тем, ни другим не нужны, и все его боятся; для Толстого эта вещь была автобиографической, он среди собственных сторонников чувствовал себя таким же заложником. О депортациях мы тоже ничего не знаем, нам не рассказывают. Мы видим только, что везут два поезда — один с беспризорниками на юг, другой с выселенными кавказцами на север,— и так получается, что в обоих пассажиры обречены. Это сильная сцена.
И дальше дети войны работают на консервном заводе и тырят что могут,— в частности, сливовый джем,— и жалеет их только добрая и красивая вдова лётчика, воспитательница Регина (надо полагать, еврейка); она в финале достаётся русскому мужику Демьяну. А дальше всю колонию беспризорников вырезали и разогнали (судя по тому, что все попытки автора разыскать хоть кого-то оказались тщетны,— никто не уцелел). Спаслись только Кузьмёныши, они с Региной были в подсобном хозяйстве. Демьян повёз их назад — а в колонии никого, и всадники преследуют последних. Колька укрылся в кукурузе, врылся в землю, а брата его убили с необъяснимой, зверской жестокостью, выпустили кишки, накололи на забор, в рот воткнули початок кукурузы. Самого его выходил чеченский мальчик, которого он теперь назвал братом,— и с этим чеченцем они поехали в другой детдом; действие заканчивается в ноябре 1944 года. Ни ответов, ни рецептов — одна надежда, что хоть этих детей не удастся потом рассорить, потому что прошли они вместе через такое, что оба несколько повредились в уме; но нельзя же оба народа провести через такое, чтобы подобной ценой купить взаимопонимание?
Как всякая раннеперестроечная вещь, «Тучка» не занимается социальной критикой и не бичует «отдельные недостатки», пафос её вообще не социален. Тут ставится вопрос более масштабный: возможны ли в империи человеческие чувства или всё приносится в жертву имперской идее? Кстати, Кузьмёныши поначалу никаких особых читательских симпатий не вызывают: зверьки, которым хочется только жрать. Автор сам говорит: брызнул бы на нас кто-нибудь живой водой — проснулись бы и человеческие чувства, а так-то были мы похожи на картофельные ростки в подвале, ещё одна толстовская метафора. Но в этом и особое мастерство — постепенно заставить читателя сочувствовать вот таким детям, в которых поначалу ничего человеческого, собственно, и не видно. «Мы просто хотели жить»,— честно заявляет автор и никого не приукрашивает.
В советское время вообще думали о форме, этому способствовала эзопова речь, поэтика умолчаний. Поэтому в повести Приставкина выдержан ритм — в первой половине она монотонна, потом начинает ускоряться, а ближе к финалу — бах! бах! бах! — всё взрывается. Способствует этому и синтаксис — уходят повторы, слог становится ясней и жёстче. В общем, Приставкин, якобы обычный советский писатель, был не так-то прост — умело переключает оптику, с третьего лица переходит на первое, заглядывает в будущее, вставляет реплики из восьмидесятых... хотя, надо признать, автор повести не пользуется преимуществами возраста — он во всём происходящем понимает ничуть не больше, чем детдомовец сорок четвёртого года. Он и знает не больше, поскольку вся информация закрыта. Знает только, что тема его — их самых запретных, а потому раскрывать контекст нельзя. Можно только вполголоса сказать, что никакого братства народов не бывает, а бывает братство людей; что надеяться можно только на случайный проблеск человечности, на то, что какой-нибудь директор, солдат, машинист случайно пожалеет,— примерно тот же пафос в недавнем фильме Кончаловского «Дорогие товарищи». Нет человечных систем, нет плохих и хороших народов — есть случайная доброта случайного человека, и ничего более. Надежд на социальные преобразования лучше не питать, и даже культура в формировании личности никакой роли не играет. От того, что Лермонтов написал «Ночевала тучка золотая», он не перестал быть командиром дикого отряда, офицером оккупационной армии, которого чеченцы уважали не только за безупречную посадку в седле, но и за безжалостность.
Это тоже важный контекст — иначе эта вещь называлась бы как-нибудь иначе.
3
Развивая перестроечный успех, Приставкин написал ещё одну вещь на детдомовском материале — «Кукушата, или Жалобная песнь для успокоения сердца»; сюжетно она, может быть, даже интересней и динамичней «Тучки», и написана лучше, но сенсационных тем не затрагивала и потому прошла как бы полузамеченной, на волне предыдущего успеха; а между тем о подростковой жестокости там сказано много важного. А потом была создана комиссия по помилованию, в которую наряду с Приставкиным вошли Разгон, Окуджава, другие члены писательской организации «Апрель», горячо поддержавшей перестройку,— и на девять последующих лет Приставкин выпал из активной литературной деятельности и занялся юридической.
Трудно сказать, способствовало ли это его писательству,— «Долина смертной тени» получилась важной и страшной книгой,— но душевному здоровью точно не способствовало. Вдова Окуджавы вспоминает, что Булат Шалвович после заседаний комиссии по помилованию приходил домой сам не свой. Были материалы, которые способны лишить сна; были убийцы, просившие и требовавшие снисхождения и не заслуживавшие его. Были жертвы таких судебных ошибок, такой мстительности и равнодушия, что это само по себе могло хоть бы и ангела лишить веры в человечество. Были человеческие документы, Приставкиным в книге обильно приводимые, по сравнению с которыми любая литература представляется фальшивой и претенциозной.
Независимо от того, хорошо или плохо писал Приставкин в нулевые,— в девяностые он занимался самыми важными делами: гуманизацией судебной системы в России. Пенитенциарная система является в нашей стране главной скрепой — поскольку страх тюрьмы, ввиду её полной бесчеловечности, только и удерживает людей от тотального неповиновения; о бесчеловечности этой в девяностые годы XIX столетия одновременно написали Толстой и Чехов — «Воскресение» и «Остров Сахалин» так и не стали главными событиями в русской литературе, ибо очень уж мучительно их читать; потом в эту же скрепу более результативно ударил Солженицын. Пока не появится этика, в основании которой лежало бы чувство истинной любви к своей стране, ощущение родства с ней,— от тотальной лжи и воровства людей будет удерживать только страх; тюрьма и есть основа этого страха, та вечная мерзлота, которая лежит тут в основе всего. И в этом смысле, кстати, название романа Виктора Ремизова «Вечная мерзлота» — едва ли не лучшее, что есть в этой суровой книге.
Приставкин отлично понимал, что гуманизация советских судов, тюрем, разбирательств — способна эту мерзлоту разморозить, но тогда на чём здесь будет стоять вообще всё? Отказ от смертной казни, представлялось многим, превратит Россию в европейское государство — но тоска по смертной казни оказалась такой же скрепой, как ностальгия по сталинской архитектуре. Казнить, карать, преследовать, улюлюкать, травить — главное наслаждение, доступное на этой территории, компенсирующее любую социальную несправедливость, отсутствие гражданских свобод и суровость климата. Приставкин отлично всё это понимал и, думается, не питал особенных иллюзий насчёт своей комиссии. Она приносила ему, конечно, не одни огорчения — как-никак он со своей командой многих спас, да и скромные застолья с Окуджавой оставили в его душе неизгладимый след; но я хорошо помню самоощущение либералов во второй половине девяностых. Да уже и после девяносто третьего ясно было, что всё пошло не туда. Приставкин, сторонник перестройки, в ельцинской России чувствовал себя неуютно, а уж в путинской, когда его самого уже почти не было видно и слышно,— подавно мог повторить слова Окуджавы, сказанные Владимиру Мотылю ещё в 1991 году: «Ничего у нас не выйдет».
Почему не вышло? Не в последнюю очередь потому, что прорабы перестройки, как и флагманы «оттепели», оказались людьми неглубокими, наивными, склонными к иллюзиям и завышенной самооценке. Но, наблюдая Приставкина, пусть издали, я не видел в нём того чиновного самолюбования, которое ему приписано в памфлете «Советник президента»; наверное, от некоторого преувеличения своих литературных успехов он не удерживался, но по крайней мере никакой корысти, никакой мании накопительства, никакой алчности дорвавшегося до власти разночинца у него не было. Хотя, будем откровенны, значительная часть демократов ельцинского призыва делала всё, чтобы скомпрометировать и Ельцина, и саму идею свободы. Русский либерализм предпочитал упиваться победой, а о фундаментальных проблемах родного социума думал мало, за что и поплатился. Ну, и глубоких дискуссий о будущем России я в те времена не припомню — скорей уж много было поверхностного ёрничанья и апологии рынка. Но, повторяю, оценка девяностых в наше время — неблагородное и неблагодарное дело; придёт время — разберёмся. А вот чего нельзя у Приставкина отнять — так это упомянутого чутья на больную проблему.
В 1991 году он пытался отговорить российских (ещё советских) солдат выполнять преступные приказы в Прибалтике. Пока он ходил посредничать, уламывая обе стороны отказаться от конфронтации,— его гостиничный номер ограбили, унесли компьютер, а в нём начатый роман «Король Монпасье Мармелажка Первый». Он его восстановил и дописал, но в 2008 году на этот роман никто не обратил внимания. В самом деле, его литературно-пародийная часть — описание коктебельского быта — откровенно не удалась, и Приставкин вообще не силён был в сатире. Но всё это служило лишь оболочкой для исторического эссе о дьяке Григории Котошихине, известном также как Александр Силецкий. Этот второй (после Курбского) русский диссидент-беглец оставил бесценную книгу о нравах и обычаях двора Алексея Михайловича, в пьяной драке убил мужа своей любовницы, был казнён, а скелет его попал в анатомический театр Уппсалы, где до последнего времени экспонировался. Книга Котошихина — такой Герцен до Герцена или Кюстин до Кюстина, а книга Приставкина о нём — своего рода «Журавли и карлики» Юзефовича, написанная несколько раньше и гораздо слабее. Но Приставкин ставит там самый мучительный русский вопрос: если Родина неправа — дозволительно ли с неё бежать и её осуждать? Или надо до конца оставаться с народом там, где пребывает народ,— то есть осуществлять ахматовскую программу, которую она, впрочем, осуществила только потому, что не смогла уехать летом семнадцатого года? Она хотела. Но у неё не вышло, и из этой невозможности она «сделала, пожалуй, всё, что можно».
Приставкин в сатирической части романа повествует о шуточном писательском парламенте, такой себе пародии на самоуправление,— и тут много узнаваемых литературных типов, так что памфлетности он и сам не чуждался. Но памфлет этот нужен только для того, чтобы показать позорную неудачу русского парламентаризма, его совершенную пародийность. Главы же о Котошихине, роман о котором не дают опубликовать главному герою,— ставят тот самый вопрос, на который нам всё равно придётся отвечать, когда придёт время серьёзных вопросов: бывает ли Родина неправа? И если бывает — можно ли называть предательством выражение своего несогласия?
Ведь ни для кого не секрет: Россия потому и стремится постоянно жить по законам военного времени, что в военное время Родина всегда права, и надо вокруг неё сплачиваться. В мирное, пожалуй, ещё могли бы возникнуть сомнения... Но когда оно в последний раз было мирным? Запад осаждает, в азиатском подбрюшье бунты, в Белоруссии пытаются свалить диктатора, Украина сбегает в НАТО, Прибалтика нас предала, как и предсказывал пророк наш Достоевский,— какие тут могут быть внутренние проблемы? Тут либо защитник, соратник, витязь русского мира — либо предатель, иноагент, враг народа. Приставкин предчувствовал такой поворот дел, потому и поставил в центр повествования фигуру крайне неоднозначную, почитай что аморальную.
Но сколько можно создавать для россиян ситуацию стокгольмского синдрома, в которой они вынуждены обожествлять и лобзать собственных угнетателей, прихлебал да обирал? Нельзя же списывать всё на войну! И вот эта внутренняя часть романа очень хорошая, своевременная не только для 2008 года; она доказывает, что Приставкин чувствовал нерв времени и умел задавать самые неудобные вопросы. Сейчас писателя, обладающего мужеством задавать такие вопросы, на горизонте не наблюдается. О, как много будет таких смельчаков после очередной катастрофы! Боюсь только, цена за их появление будет слишком высока. Тогда, кстати, придёт время перечитать Приставкина и, может быть, более откровенно и прямо ответить ему — в том числе о судьбе и морали империи, о праве не соглашаться с Родиной и о жизни по законам военного времени.
Но куда вероятнее, что эта новая эпоха просто отменит предыдущие лет пятьдесят российской культуры и всех нас вместе с ней. И не могу сказать, что эта ситуация сильно пугает меня лично. Иногда мне даже понятна позиция солженицынского дворника, разговор о котором, однако, сделает этот очерк вовсе уж несвоевременным.
Молчать надо, как учили Кузьмёныши, а то, не ровён час, заорёшь.
Дмитрий БЫКОВ, "Дилетант".