Суббота Вести еженедельник 7 Супер Секретов Mājas virtuve
LAT Чт, 12. Декабря Завтра: Iveta, Otilija

Они сошлись — вода и пламень: эссе о Пушкине и Мицкевиче

Жизнеописания Мицкевича (1798–1855) тут не будет, благо оно вполне доступно, а вдаваться в тонкости его национальной идентификации (белорус по происхождению, литовец по рождению, поляк по языку, европейский скиталец по месту жительства, рожденный в окрестностях Вильно и умерший в Константинополе) здесь нет места. Нас занимает один конкретный вопрос — его дружба и полемика с Пушкиным, его представление о месте Польши в ряду европейских народов, его поэтическая стратегия в депрессивную постромантическую эпоху, в мире, где скомпрометирован Наполеон и умер Байрон, а проект европейской революции в очередной раз кончился почти повсеместным торжеством реакции. Мицкевич оказался в ссылке по ложному обвинению (разумеется, политическому), три месяца отсидел, был выслан в Санкт-Петербург, «жил в Одессе, бывал в Крыму», в 1829 году из России уехал и более не возвращался — ни в Россию, ни в родную Литву. Похоронен в Париже, перезахоронен в Кракове.

Назвать Мицкевича поэтом-романтиком,— каковой штамп повторяется с унылым постоянством почти во всех его жизнеописаниях,— можно весьма условно: Мицкевич начал печататься с 1818 года, когда романтизм был уже позади. Уже и Байрон, признанный глава школы, с ним простился; Наполеон, главный герой европейских романтиков, угасал на далеком вулканическом острове. Романтизм возник как реакция на Просвещение — или, если угодно, как реализация мысли Канта о том, что эстетическое наслаждение бывает двух родов: положительное, т.е. гармоническое, и отрицательное, т.е. тревожное и мрачное. Есть пейзажи умиротворенные, как штиль, а есть упоение в бою и бездны мрачной на краю; соответственно и романтизм оспаривает концепцию Просвещения, согласно которой для человека естественно быть хорошим.

Французская революция показала, что в условиях свободы человек больше интересуется массовыми публичными казнями, нежели творческим трудом, а жажда социальной справедливости оборачивается жаждой расправ. Оказалось даже, что поместить человека в условия вожделенного равенства недостаточно — он тут же принимается искать неравенства; супружеское счастье, Филемон и Бавкида — идеал весьма незначительной части населения. Толпа неспособна решать свою судьбу, более того — вообще ни к чему не способна; чтобы повелевать толпой, нужен сверхчеловек, Каин и Манфред, которого всё равно потом либо проклянут, либо растопчут; из романтизма, обработанного Ницше, в скором времени получился фашизм, хотя ни романтизм, ни даже Ницше в этом не виноваты. Романтизм, освоенный массами, как раз и есть главная чума ХХ века. Романтизм — тупик, хоть он и дает подчас великолепные художественные результаты. Что теперь делать — вот вопрос; ситуацию после Наполеона и Байрона с великолепной точностью и трезвостью описал в 1824 году Пушкин:

О чём жалеть? Куда бы ныне
Я путь беспечный устремил?
Один предмет в твоей пустыне
Мою бы душу поразил.
Одна скала, гробница славы...
Там погружались в хладный сон
Воспоминанья величавы:
Там угасал Наполеон.
Там он почил среди мучений.
И вслед за ним, как бури шум,
Другой от нас умчался гений,
Другой властитель наших дум.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мир опустел... Теперь куда же
Меня б ты вынес, океан?
Судьба земли повсюду та же:
Где капля блага, там на страже
Уж просвещенье иль тиран.

То, что Пушкин ставит Просвещение в один ряд с тиранией, не случайно: то и другое исходит из абстрактного представления о человеке, из идеала, хоть и различного, то и другое оборачивается насилием над ним. Н.О.Лернер заметил, что «мысль Пушкина очень ясна: в ней отразилась старая романтическая идея: «просвещенье», т.е. внешнюю культуру, сотканную из лжи и условностей, поэт считает не менее враждебной благу истинной, естественной свободы, чем тирания».

И вот из этого тупика, ясно сознаваемого главными поэтами (читай, главными мыслителями постромантической эпохи), надо было выбираться; после смерти Байрона Пушкин оглядывался только на двух современников — Гёте и Мицкевича. Все трое друг за другом внимательно следили (существовала даже легенда, что Гёте передал Пушкину своё перо,— доказательств, увы, нет, кроме рассказа самого Пушкина, записанного Нащокиным). Сравнению поэтических стратегий Гёте и Байрона Мицкевич посвятил весьма дельную статью. Не будет преувеличением сказать, что после краха романтической утопии (антиутопии?) Мицкевич, Гёте и Пушкин каждый по-своему решали одну и ту же задачу — создание национального эпоса. Любопытно, что все трое избрали для него драматическую форму. Гёте тридцать лет работал над «Фаустом», Пушкин высшим своим созданием считал «Годунова» и «Маленькие трагедии», Мицкевич всю жизнь (точней, до середины тридцатых, пока не отошел от поэзии) сочинял мистерию «Дзяды».

2

Но вначале несколько слов об отношениях Пушкина и Мицкевича, этих сверстников (Мицкевич на полгода старше) и соперников. Пушкин обладал чертой истинного гения — способностью восхищаться чужим даром; он вполне сознавал уникальность своего таланта и потому не завидовал чужому. «Что я перед ним?!» — восклицал он в восхищении, услышав импровизации Мицкевича (этот феномен — способность импровизировать гладкие, законченные, насыщенные сложной мыслью стихи — занимал его всерьёз; ему и самому случалось сочинять с поразительной легкостью, но все его черновики хранят следы долгой шлифовки текста). При встрече Пушкин однажды приветствовал Мицкевича словами «С дороги двойка, туз идёт!» — и почтительно посторонился, на что Мицкевич в рифму ответил «КозЫрна двойка туза бьёт».

Знакомство состоялось в 1826 году, когда Пушкин вернулся из ссылки; сближение было стремительно, биографические и творческие параллели многочисленны. Оба были влюблены в Каролину Собаньску, о которой каких только слухов не ходило — но работу её на тайную полицию можно считать доказанной; именно она сказала Мицкевичу, что они с Пушкиным — первые поэты своих народов — должны сойтись. (К вопросу о европейских контекстах и связах Пушкина: великой драмой для него и для всей русской литературы следует признать его вынужденную изоляцию. Собаньска была родной сестрой Ганской, подруги и супруги Бальзака.

Именно полная исключённость Пушкина из живого европейского контекста, рискнём предположить, привела его к той апологии имперскости-державности-изоляционизма, которая слышится в стихах 1831 года). Оба одновременно обратились к историческим сюжетам, и эпическая «Полтава» Пушкина появилась одновременно с «Конрадом Валленродом» Мицкевича. Отход Мицкевича от поэзии во второй половине тридцатых диктовался, вероятно, теми же причинами, что и пушкинское движение к исторической прозе: не в исторических обстоятельствах тут дело, но просто все проявления мирового духа, от политики до поэзии, диктуются одними и теми же сдвигами в незримых сферах, и об этих сдвигах мы понятия не имеем. Об этом хорошо говорил Блок в черновом предисловии к «Двенадцати».

Легенда о близкой дружбе, конечно, несостоятельна и во многом поддерживалась самим Мицкевичем — в «Памятнике Петра Великого» он говорит о двух юношах-поэтах, укрывавшихся под одним плащом. Стихи одного гремят по всей России, другой — польский изгнанник, которого утешают и ободряют русские единомышленники-вольнолюбцы. Между тем Пушкин пропустил наводнение 1824 года, во время которого два поэта дискутируют близ Медного всадника; Мицкевич беседовал о «застывшем водопаде тирании» с Вяземским, тогда весьма радикальным, и Пушкина к себе в пару приписал, так сказать, для симметричности.

В заметке о Мицкевиче Вяземский сам косвенно признает, что слова, приписанные в стихотворении русскому поэту, принадлежали ему. Пушкин наверняка говорил бы ему совсем другие вещи, ибо к 1824 году в любых политических переменах глубоко разочаровался; настоящий спор о Медном всаднике случился у них заочно, и только в 1833 году, причем Мицкевич пушкинского ответа так и не прочитал. (А хоть бы и прочитал? Что, передумал бы? Едва ли).

Оба в высшей степени обладали чертами идеального поэта — прозорливостью, быстроумием и тем, что Пушкин определял как «расположение души к живейшему принятию впечатлений, следственно к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных». Вдохновение есть прежде всего понимание, мгновенное проникновение в суть вещей. При этом трудно было сыскать манеры более противоположные, имиджи, так сказать, столь несовместимые: Мицкевич был классическим европейцем, благородно-сдержанным, заботился о внешности, никого не эпатировал,— Пушкин, напротив, часто юродствовал и иногда, кажется, нарочно подставлялся. Внешность у Пушкина была, как говорили поздней, неавантажная,— и вместе с тем он производил более сильное впечатление, ибо давал волю темпераменту; Мицкевич даже в минуты вдохновения, во время импровизации (которой всегда предшествовала минута тишины и полного самоуглубления), был джентльмен до кончиков ногтей. И в полемике, случившейся между ними поздней, Мицкевич выглядит лучше, чего там,— но Пушкин симпатичней: не потому, что он наш, а потому, что меньше обвинял и больше объяснял. Ему внятен был тот иррациональный ход вещей, который направлял русскую историю её извилистым, циклически-замкнутым путём; он мог любить или ненавидеть эту историю,— по настроению,— но понимал, что менять её не стоит: «плетью обуха не перешибешь», любил повторять он.

Иногда кажется, что в поэтическом диалоге они находились во второй половине двадцатых постоянно — и во многом бессознательно. Скажем, не факт, что Пушкин знал апрельское стихотворение 1825 года «Пловец» — до декабрьского восстания оставалось 8 месяцев!— но кажется, в «Арионе», написанном два года спустя, он прямо полемизирует с Мицкевичем. У бескомпромиссного поляка читаем:

Давно исчез корабль в тумане
И уплыла надежда с ним;
Что толку в немощном рыданье,
Когда конец неотвратим?
Нет, лучше, с грозной бурей споря,
Последний миг борьбе отдать,
Чем с отмели глядеть на море
И раны горестно считать.

Пушкин ответствует:

Погиб и кормщик и пловец! —
Лишь я, таинственный певец,
На берег выброшен грозою,
Я гимны прежние пою
И ризу влажную мою
Сушу на солнце под скалою.

Пушкинистика — в особенности советская — уже и то ставит Пушкину в заслугу, что он «гимны прежние поёт». По совести говоря, мало радости петь на суше морские песни, да ещё в процессе сушки мокрой ризы: не слишком триумфальное зрелище. Но если для европейца моральная правота всецело за Мицкевичем, то для русского и то уже большая удача, что он на берег выброшен грозою и не вовсе утратил вокальные способности. Дальнейшее развитие этой полемики относится к трагическим для обоих тридцатым годам, когда Пушкину выпало быть национальным поэтом в условиях бесправия, перлюстрации, а то и прямой травли,— а Мицкевичу горькое счастье быть национальным поэтом без Родины.

3

На путях выхода из романтизма все трое — Гёте, Мицкевич и Пушкин — пытались переопределить национальный дух. Гёте обнаружил в основе немецкого духа именно фаустианство — жажду экспансии, стремление к высотам мастерства и познания, пусть даже под покровительством чёрта. Он пытался, конечно, в порядке самооправдания доказать, что это не сам сатана, а один из его симпатичных ассистентов, который будоражит и испытывает человека с благословения самого Господа. Но чёрного чёрта не отмоешь добела — драма о Фаусте оказалась пророческой, и Манн в «Докторе Фаустусе» наглядно показал, чем кончается для мастера (и нации) покровительство дьявола. Гёте нечаянно — а может, и вполне осознанно,— напророчил Германии фаустианский путь, который и привел её к катастрофе; возможно, именно осознание этого риска мешало ему закончить драму и приводило к многослойной тайнописи, которую и сам автор, кажется, к старости не истолковал бы.

Пушкин тоже создал национальную мистерию — и это не столько «Борис Годунов», сколько «Маленькие трагедии», высший творческий взлет его гения. Несомненно, это единый текст, четыре пьесы (из задуманных десяти — но и Евангелий было именно четыре, а не двенадцать); все они построены по одному композиционному принципу и названы оксюморонами, да и само их название являет собою оксюморон — «Маленькие трагедии», ибо трагедия, как и мистерия, маленькой не бывает. «Скупой рыцарь», «Каменный гость», «Пир во время чумы», «Моцарт и Сальери» — всё совмещение несовместимого, воплощенный антагонизм. В основе действия — амбивалентность, в высшей степени характерная для русского характера: «Моцарта и Сальери» можно сыграть так, что страшной и грозной фигурой будет Моцарт. Барон может оказаться умнее и вдохновеннее Альбера, поскольку скупец над своими сундуками — то же, что и поэт над своими сочинениями: вот куда ушла жизнь. В «Пире» нет окончательной правоты ни за священником, ни за Вальсингамом. «Каменный гость» — история вовсе не о первой настоящей влюблённости Дон Гуана, а скорее хроника ещё одного удачного соблазнения, и Дон Гуана можно сыграть таким же отвратительным циником, каким он рисуется Дон Карлосу. Амбивалентность русского характера и возможность прочесть русскую историю прямо противоположным образом, с диаметральных позиций,— тут явлена с небывалой наглядностью. Ну и характерное для России противостояние двух ипостасей всякой творческой — в том числе пушкинской — личности проходит через весь цикл: Моцарт против Сальери, Гуан против Командора, Альбер против Барона, Священник против Вальсингама (двоится и женский образ — вакханка Лаура против смиренной Анны, вакханка Луиза против смиренной Мэри).

«Дзяды» — тоже мистерия, предсказывающая путь Восточной Европы на годы вперед и намечающая главные черты польского характера; нигде перформативная функция искусства не сказалась с такой силой. «Дзяды», поясняет Мицкевич, предваряя вторую часть (публиковались они в порядке 2-4-3-1),— «название торжественного обряда, доныне справляемого простым народом во многих местностях Литвы, Пруссии и Курляндии в память «дзядов», то есть умерших предков».

Как и некоторые сцены Фауста, эта мистерия с поющими духами немного напоминает, конечно, прутковское «Сродство мировых сил», но на меня в детстве вся эта сельская готика производила впечатление. Вторая и четвертая части — описание праздничной ночи, нечто вроде восточноевропейского Хэллоуина, когда духи сходятся к кудеснику; все они жалуются на то, что застряли между небом и землёй, как позднее — кафкианский охотник Гракх, обречённый вечно странствовать между жизнью и смертью. У Мицкевича явлен сущий парад этих сущностей, оторвавшихся от земли и не взятых на небо: тут и Отшельник, которого оставила жестокая девушка, прельстившись богатым женихом, и дети-близнецы, которые при жизни не знали горя и потому не узрят на небесах радости, и красавица, никогда никого не полюбившая,— и, кстати, злобный помещик, который сроду никого не пожалел и недостоин даже ада, так и бродит по земле, томясь вечным голодом и жаждой. Все эти души блуждают в некоем промежутке, в пространстве, где они никому не нужны; думаю, эта неприкаянность — олицетворение польского духа, одинаково чуждого востоку и западу, одинаково отверженного всюду; не знаю, имел ли Мицкевич в виду участь восточной Европы или просто сочинял вариации на мифологические темы,— но вольно или невольно он угадал.

Третья часть — центральная: это отдельная драматическая поэма, судьба польского поэта Конрада, брошенного в тюрьму по подозрению в заговоре, как и сам Мицкевич. В этой части содержится описание видение ксёндза Петра, где Польша предстаёт европейским Христом, искупительницей грехов всего Запада:

Се лютый Ирод встал и жезл кровавый свой
Простёр над Польшей молодой.
Что вижу? Крестные пути во мрак грядущий,
Дороги дальние через поля и пущи,
Всё к полночи!— туда, в страну, где вечный снег,
Текут, как воды рек.
Текут! В конце одной — врата в затвор тюремный,
Другая — в рудники, к работе подъяремной.
А третья — в океан. Возки, возки по ним
Летят, как облака под ветром грозовым,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он на кресте висит. Бегут глядеть народы,
Галл молвит: «Вот народ, узревший свет свободы».
Господь, я вижу крест,— и долгою тропой
Ему с крестом идти,— о, сжалься над слугой!
Дай сил ему, Господь,— конец пути далече,
В длину Европы всей тот крест раскинул плечи,
Из трех народов крест, из древа трех пород.
На место лобное возводят мой народ.
«Я жажду»,— стонет он, глотка воды он просит,
Но уксус Пруссия, желчь — Австрия подносит,
У ног Свобода-мать стоит, скорбя о нём.
Царев солдат пронзил распятого копьем,
Но этот лютый враг исправится в грядущем,
Один из всех прощён он будет Всемогущим.

Почему именно Россия будет прощена — в «Видении» не говорится: уж не за Пушкина ли? И не за свою ли вольнолюбивую интеллигенцию, с которой Мицкевич дружил в Петербурге?

Трудно сказать, в какой степени Польша соответствовала (и соответствует до сих пор) своему христологическому предназначению, как видел его Мицкевич. Но несомненно, что для страны, пережившей три раздела, именно такая идентификация — страдания за всю Европу, вечно раздираемую войнами и противоречиями,— наиболее утешительна. Мицкевич выдумал для Польши национальный модус — победу через поражение, гордость среди упадка; участь Польши во второй мировой была плачевна потому, что ей не суждена была победа — её сначала захватили, потом освободили, субъектности же у неё как будто не было вовсе.

Утешаться тут можно только мыслью Мицкевича об искупительном страдании, христианской концепцией крестного пути, гордостью одиночества и обреченного сопротивления. Как бы то ни было, именно из такого понимания польского пути выросла вся польская поэзия, всё её послевоенное кино, вся её экзистенциальная трагедия шестидесятых-семидесятых; думаю, истоки драматургии Иоанна Павла II и его интереса к театру — именно в поэтической драматургии Мицкевича.

4

В третьей части «Дзядов» существенней всего «Ustep», добавление или отступление,— цикл петербургских элегий, из которых наиболее значительны «Петербург», «Памятник Петра великого» и «Олешкевич».

Много воды утекло в Неве с тех пор, как Мицкевич отбыл в Париж; случилось польское восстание 1831 года, во время которого Пушкин всерьёз опасался, что Мицкевич помчится в Польшу и сложит голову, но он поучаствовал в польском движении иначе. Появилась ключевая его драматическая поэма. Пушкин написал немедленно дошедшие до Мицкевича стихи «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина», самое талантливое и полное выражение ресентимента в русской поэзии. Именно после них Чадаев написал ему, что Пушкин наконец вырос в национального поэта,— иное дело, что это в устах Чадаева так себе комплимент. Можно понять, объяснить, даже и принять этот излом пушкинской биографии: во всяком случае у автора были, что называется, уважительные причины, куда более серьёзные, чем государственный прессинг: причины внутренние. Есть версия, что пребывание в Царском селе летом 1831 года в доме Китаева и посещение лицейского экзамена по истории навеяло ему воспоминания о том, как «со старшими мы братьями прощались» в 1812 — и он испытал патриотическое вдохновение; думаю, одного Царского села было тут недостаточно.

Человек, принявший на себя роль первого поэта империи, согласившийся на личную цензуру царя и пообещавший ему лояльность в обмен на полное прощение грехов молодости,— нуждался в лирическом обосновании такой позиции, хотя бы и для себя самого. Правду сказать, в обоих патриотических стихотворениях 1831 года слышится некое самовнушение, понятный самоподзавод — человек, которого ни под каким видом не выпускают из России, должен внушить себе, что ему и не нужна никакая Европа, что она ему изначально чужда и враждебна. Не станем пенять на Пушкина за то, что в действительности было его трагедией, но признаем, что «Клеветникам России» — вероятно, самое риторическое и обиженное, что он написал, и вдохновлено это стихотворение не гордостью, а травмой. Мицкевич, однако, воспринял эти стихи как предательство идеалов, и его «К московским друзьям» — тоже результат обиды; нельзя отрицать лишь, что пафоса в этих стихах меньше, а живого чувства — больше:

А может, кто триумф жестокости монаршей
В холопском рвении восславить ныне тщится?
Иль топчет польский край, умывшись кровью нашей,
И, будто похвалой, проклятьями кичится?

Из дальней стороны в полночный мир суровый
Пусть вольный голос мой предвестьем воскресенья —
Домчится и звучит. Да рухнут льда покровы!
Так трубы журавлей вещают пир весенний.

Мой голос вам знаком! Как все, дохнуть не смея,
Когда-то ползал я под царскою дубиной,
Обманывал его я наподобье змея —
Но вам распахнут был душою голубиной.

Когда же горечь слёз прожгла мою отчизну
И в речь мою влилась — что может быть нелепей
Молчанья моего? Я кубок весь разбрызну:
Пусть разъедает желчь — не вас, но ваши цепи.

А если кто-нибудь из вас ответит бранью —
Что ж, вспомню лишний раз холуйства образ жуткий:
Несчастный пёс цепной клыками руку ранит,
Решившую извлечь его из подлой будки.

(Цитирую в переводе Анатолия Якобсона, более точном и темпераментном, чем хрестоматийный левиковский).

Пушкин явно мог принять на свой счет слова о «холопском рвении» (хотя не с меньшим основанием можно их отнести и к Жуковскому, чья ода на взятие Варшавы была издана в одной брошюре с пушкинскими стихами),— Дмитрий Галковский полагает даже, что решение вывести Пушкина в «Памятнике Петра Великого» (вместо Вяземского) диктовалось желанием «застучать» бывшего друга. Едва ли Мицкевича вдохновляли мотивы столь низменные (хотя что взять с русофоба, как его теперь постоянно называют в критике известного направления!). Поясним лишь, что взаимная ненависть обычно — удел графоманов; подлинные поэты, вопреки словам Кедрина, друг друга не оплевывают, ибо нуждаются в равном собеседнике, а Пушкин и Мицкевич именно такими собеседниками не были избалованы; Пушкин вступался за Мицкевича перед Бенкендорфом в 1828 году — маловероятно, что гордый поляк отплатил бы доносом, да и не рассматривал он российское правительство как адресата. Пушкин ответил стихотворением «Он между нами жил» (10 августа 1834), которого не напечатал. Отношение его к полякам, как показал Цявловский, никогда не было особенно доброжелательным,— ещё в 1824 году он соперничал с графом Олизаром за сердце Марии Раевской, причём оба были отвергнуты, но и тогда в послании к Олизару он подчеркнул, что войны войнами, а поэтическое родство священно:

Но глас поэзии чудесной
Сердца враждебные дружит —
Перед улыбкой муз небесной
Земная ненависть молчит…

Мицкевича он пытается утихомирить с интонацией несколько фарисейской, но от публичного выражения чувств воздержался; упоминания о нём в его стихах и письмах неизменно доброжелательны, но главное сказано в «петербургской повести».

Именно полемике с Мицкевичем обязаны мы появлением «Медного всадника» — последним и лучшим эпическим сочинением Пушкина. Первую подробную — и, пожалуй, лучшую,— русскую статью об этом опубликовал Брюсов в 1909 году, ссылаясь на исследование поляка Йозефа Третьяка «Мицкевич и Пушкин» (1906). Он же детально исследовал те фрагменты текста Мицкевича, на которые Пушкин прямо отвечает (в том числе ссылается в комментариях); с тех пор мысль о польских корнях «Медного всадника» и его полемической заостренности стала общим местом. Пушкин внимательно читал «Ustep», выезжая из Петербурга летом 1833 года в Оренбург и застав начало очередного наводнения; всё вступление в «Медного всадника», составляющее треть поэмы,— торжественный ответ на знаменитые строки:

У зодчих поговорка есть одна;
Рим создан человеческой рукою,
Венеция богами создана;
Но каждый согласился бы со мною,
Что Петербург построил сатана.

Собственно, и зародыш пушкинского сюжета содержится здесь же:

И десятеро прочь пошли, а там,
На площади, лишь пилигрим остался.
Зловещий взор как бы грозил домам.
Он сжал кулак и вдруг расхохотался,
И, повернувшись к царскому дворцу,
Он на груди скрестил безмолвно руки,
И молния скользнула по лицу.
Угрюмый взгляд был тайной полон муки
И ненависти. Так из-за колонн
На филистимлян встарь глядел Самсон.

Здесь на польского изгнанника глядит одинокий петербуржец, подходит к нему, хочет поговорить — но натыкается на глухое, недоверчивое молчание; а между тем двум славянам было бы о чём побеседовать — но никакого доверия к русскому польский тайный оппозиционер не чувствует. Пушкин развернул этот сюжет иначе, но источник его несомненен. Главный пафос «Медного всадника», однако,— не полемика и тем более не обида; взяв сюжет и декорации Мицкевича, Пушкин пытается ему показать, что всё у нас на деле устроено несколько сложнее, и в суждении об этих вопросах нужно — как рекомендовал он молодому Белинскому,— «более учёности, более начитанности, более уважения к преданию, более осмотрительности,— словом, более зрелости». Что говорит в нём,— горький ли опыт, осмотрительность или в самом деле зрелость,— сказать трудно: всё сразу. В политические перемены он к этому времени давно не верит: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений». (В статье, условно называемой «Путешествие из Москвы в Петербург», следовало продолжение: «А те люди, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка»). Это хоть и не авторская речь в «Капитанской дочке», но изображение пугачёвского бунта и картина наводнения в петербургской повести подозрительно схожи бессмысленностью и беспощадностью. Да и британский путешественник Фрекленд вспоминает, что в 1831 году слышал от самого Пушкина подобные сентенции. Российская история — конфликт гранита и болота, взаимопонимание между ними невозможно, это так устроено. Раз в сто лет стихия бунтует — «и, пучась ветром от залива», затопляет город, причём первой жертвой становится ни в чём не повинный маленький человек, а Нева возвращается в берега и еще сто лет течёт по-прежнему. Любопытно, что в «Дзядах» (стихотворение «Олешкевич») Мицкевич устами польского гидрографа даёт сходный прогноз:

Я слышу: словно чудища морские,
Выходят вихри из полярных льдов.
Борей уж волны воздымать готов
И поднял крылья — тучи грозовые,
И хлябь морская путы порвала,
И ледяные гложет удила,
И влажную подъемлет к небу выю.
Одна лишь цепь ещё теснит стихию,
Но молотов уже я слышу стук…

Польский художник, масон Юзеф Олешкевич — реальное лицо, центр польского кружка в Петербурге — только поляки в большинстве были высланы, а он переехал в столицу добровольно.

Пушкин пытался внушить Мицкевичу, что с этим порядком вещей — гранитной властью и болотистой страной — ничего не сделаешь, что никакое рабство тут не виновато, что принятие такого порядка вещей не есть холопство. Мицкевич в некрологе Пушкину замечал, что худшее в нём происходило от среды, а лучшее — от сердечных свойств, поистине превосходных.

«Он был одарён необыкновенною памятью, суждением верным, вкусом утонченным и превосходным. Когда говорил он о политике внешней и отечественной, можно было думать, что слушаешь человека, заматеревшего в государственных делах и пропитанного ежедневным чтением парламентарных прений. Он нажил себе много врагов эпиграммами и колкими насмешками. Они мстили ему клеветою. Я довольно близко и довольно долго знал русского поэта; находил я в нём характер слишком впечатлительный, а иногда легкомысленный, но всегда искренний, благородный и способный к сердечным излияниям. Погрешности его казались плодами обстоятельств, среди которых он жил; всё, что было в нём хорошего, вытекало из сердца».

(перевод Вяземского, находившего, однако, что Мицкевич приписал Пушкину свой интерес к фурьеризму и вообще насытил статью «польско-политическими пряностями»; всё это обычные «нарекания западной печати на Россию» — поистине ничто не ново под этой глупою луной на этом глупом небосклоне).

5

Самое же любопытное совпадение в их биографиях заключалось в том, что оба были, как сказано выше, влюблены в Каролину Собаньску, женщину невероятного обаяния, пленительных форм, многочисленных дарований, высокого роста (повыше, чем Пушкин и даже Мицкевич), державной стати и решительного нрава.

Мицкевич посвятил ей одно из лучших стихотворений:

Все чувства как в огне; все мысли как во мгле:
То гнев проводит вдруг мне складки на челе,
То тихая печаль задумчивость приманит,
То сожаление слезою взор туманит —
И ты бежишь меня, чужда моей борьбе,
Или скучать со мной не хочется тебе…
Не знаешь ты меня: так страсть меня измяла.
Нет, в глубь души моей ты загляни сначала…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но что же если бы твой подданный вдруг стал
Властителем твоим? Чего бы пожелал,
Что повелел бы он?.. Ты вправе рассмеяться…
Хоть гордость не велит, но надобно сознаться:
Он пожелал бы быть всегда твоим слугой —
И не было, и нет в нём прихоти другой.

Пушкин вписал в её альбом едва ли не самый глубокий и меланхолический шедевр своей лирики — «Что в имени тебе моём»; он может, пожалуй, соперничать лишь с посвящением другой польской красавице — «Храни меня, мой талисман», адресованным Елизавете Ксаверьевне Воронцовой.

Оба любили Собаньску искренне и вполне безнадежно; Пушкин расстался с ней, что было в его обычае, мирно — Мицкевич посвятил ей гневное «Прощание», что тоже соответствует его темпераменту. Она пережила обоих, прожила до 90 лет и умерла в 1885 году. На протяжении долгой жизни она многократно была содержанкой людей богатых и влиятельных, а также агентом тайной полиции, прилежно наблюдая за обоими влюбленными вольнодумцами.

Что-то здесь есть глубоко символическое, роднящее русских либералов и государственников глубже любых сходств.

Дмитрий БЫКОВ, "Дилетант".

Загрузка
Загрузка
Загрузка
Загрузка

Конец халяве? NEPLP получил полномочия ограничивать в Латвии работу сайтов с пиратским контентом

Сегодня в окончательном чтении Сейм поддержал поправки к закону об авторских правах, наделяющие Национальный совет по электронным СМИ (NEPLP, НСЭСМИ) полномочиями на ограничение пиратских веб-сайтов, нелегально предлагающих кинофильмы, музыку и другие авторские работы.

Сегодня в окончательном чтении Сейм поддержал поправки к закону об авторских правах, наделяющие Национальный совет по электронным СМИ (NEPLP, НСЭСМИ) полномочиями на ограничение пиратских веб-сайтов, нелегально предлагающих кинофильмы, музыку и другие авторские работы.

Читать
Загрузка

Небожители не извиняются? Вейдемане опросила чиновников — должна ли Силиня ответить за свои слова Смилтенсу?

««Не зарывайся, а то как бы не вытошнило!" – эта яркая фраза премьера Эвики Силини, брошенная в адрес депутата Эдварда Смилтенса, теперь будет тащиться за нею как кусок грядной веревки. Это можно было бы изменить, если бы наша небожительница вспомнила, что после такой некрасивой фразы неплохо было бы извиниться. Это должно было произойти само собой», - пишет в «Неаткариге» публицист Элита Вейдемане, которая решила уточнить, когда же премьер планирует извиниться.  

««Не зарывайся, а то как бы не вытошнило!" – эта яркая фраза премьера Эвики Силини, брошенная в адрес депутата Эдварда Смилтенса, теперь будет тащиться за нею как кусок грядной веревки. Это можно было бы изменить, если бы наша небожительница вспомнила, что после такой некрасивой фразы неплохо было бы извиниться. Это должно было произойти само собой», - пишет в «Неаткариге» публицист Элита Вейдемане, которая решила уточнить, когда же премьер планирует извиниться.  

Читать

Жителя Кулдигского района арестовали за убийство кошки чугунной сковородкой

Госполиция арестовала жителя Кулдигского района за убийство кошки, сообщила представитель Госполиции Мадара Шершнёва.

Госполиция арестовала жителя Кулдигского района за убийство кошки, сообщила представитель Госполиции Мадара Шершнёва.

Читать

Акела промахнулся: речь идёт о том, кто будет рулить Латвией. Подоплёка выборов президента БЛ

"Каким бы ограниченным ни было влияние Банка Латвии (БЛ) на монетарную политику еврозоны, президент БЛ продолжает играть важную роль в экономическом, финансовом и банковском развитии нашей страны. Поэтому к выбору наших политиков - кому доверить этот важный пост, когда 21 декабря этого года истечет срок полномочий нынешнего президента Банка Латвии Мартиньша Казакса, - нужно отнестись со всей серьезностью, - пишет Бен Латковскис в "Неаткариге".

"Каким бы ограниченным ни было влияние Банка Латвии (БЛ) на монетарную политику еврозоны, президент БЛ продолжает играть важную роль в экономическом, финансовом и банковском развитии нашей страны. Поэтому к выбору наших политиков - кому доверить этот важный пост, когда 21 декабря этого года истечет срок полномочий нынешнего президента Банка Латвии Мартиньша Казакса, - нужно отнестись со всей серьезностью, - пишет Бен Латковскис в "Неаткариге".

Читать

В Латвию залетел российский самолет — почему не сбили: латвийцы в шоке (а он и не влетал: ДОПОЛНЕНО)

Сегодня днем, 11 декабря, на территорию Латвии залетел самолет МЧС России. Об этом написала в Фейсбуке жительница ЛР и поделилась снимком с Fligtradar24.

Сегодня днем, 11 декабря, на территорию Латвии залетел самолет МЧС России. Об этом написала в Фейсбуке жительница ЛР и поделилась снимком с Fligtradar24.

Читать

Инвестор рижского колеса обозрения — россиянин, состоявший в санкционном списке: Ir

Инвестором амбициозного проекта по строительству колеса обозрения в Риге, а также фактическим выгодополучателем, является уроженец России Рустам Гильфанов. Он контролирует оператора панорамного колеса через свою компанию, зарегистрированную на Мальте. И хотя на первый взгляд проект выглядит как инициативы с благими намерениями, за ним скрывается много вопросов и нюансов. Так, например, Рустам Гильфанов когда-то оказался в украинском санкционном списке — это шокирующая деталь, о которой сообщает журнал Ir.

Инвестором амбициозного проекта по строительству колеса обозрения в Риге, а также фактическим выгодополучателем, является уроженец России Рустам Гильфанов. Он контролирует оператора панорамного колеса через свою компанию, зарегистрированную на Мальте. И хотя на первый взгляд проект выглядит как инициативы с благими намерениями, за ним скрывается много вопросов и нюансов. Так, например, Рустам Гильфанов когда-то оказался в украинском санкционном списке — это шокирующая деталь, о которой сообщает журнал Ir.

Читать

Самолет МЧС России не входил в воздушное пространство Латвии: эксперты

Скорее всего, из-за помех сигнала GPS сайт отслеживания полетов Flightradar24 ошибочно показывает входящий в воздушное пространство Латвии самолет МЧС России, говорится в сообщении Агентства гражданской авиации.

Скорее всего, из-за помех сигнала GPS сайт отслеживания полетов Flightradar24 ошибочно показывает входящий в воздушное пространство Латвии самолет МЧС России, говорится в сообщении Агентства гражданской авиации.

Читать