— Да, слышал я и такие обещания. Кстати, когда закрывались «Кресты», меня звали на прощальный концерт, но я не мог. Говорят, тюрьма, что вместо них построили под Петербургом, гораздо комфортней, но я еще не видел пока. Вообще мне мало верится, что здесь скоро произойдет реформа, интеллигентно выражаясь, пенитенциарной системы... Хотя что-то делается, конечно.
— Почему ее никогда толком не было? Почему тюрьма нужна как образ абсолютного всеобщего страха — без этого вообще все развалится, что ли?
— А это уже вопрос и к Ельцину в том числе: почему ему тоже было не до того, когда были все возможности гуманизировать эту систему? Видимо, руки не дошли. Здесь в этом смысле ничего не изменилось с царских времен, с чеховского «Сахалина», с очерков Дорошевича. И устройство этого тюремного сообщества ровно то же.
У нас у всех есть «магаданский ген»
— А можешь ты объяснить, почему ты — очкарик, как ты сам себя называешь — так легко воспринимаешься своим в таких сообществах, в тюрьмах, на войнах?
— Да не знаю, Дима Муратов это называет «магаданским геном»... Но он же у всех у нас есть. Дело, видимо, в том, что я рос в Уфе, а это был город очень культурный, в том смысле, что там сосуществовало несколько культур, дворовая в том числе. Это был именно мир со своими правилами, я четко знал, что в некоторые дворы мне входить принципиально нельзя, побьют, не особо задумываясь. Все дворы, вся Уфа в целом — а мы в центре жили — была поделена на зоны влияния так называемых шишкарей, местных королей. Практиковались массовые драки, и отсидеться было нельзя: если бросали клич, надо было выбегать из квартиры и идти драться. Иначе — трус.
— И что, это только Уфа — или Казань тоже, и все Поволжье?
— Да вся Россия в семидесятые годы жила более или менее так. Не застал я этого только в Питере — и то, думаю, выбыл из дворовой культуры по причинам возрастным, а не географическим.
— К вопросу о Питере: как ты относишься к тому, что сейчас говорит и делает Невзоров? В какой степени ему, так сказать, разрешено?
— Невзоров — человек, конечно, сложный, но он не будет делать то, что разрешено, и даже разрешения спрашивать не будет. Мы с ним одновременно оказались в Чечне — но только, так сказать, на разных участках фронта. Потом мы познакомились в Питере, я знал, что он снимает «Чистилище», полудокументальную такую картину. Я посмотрел ее и ночь не спал, курил в форточку. Очень все похоже на то, что я видел. За точность я, по крайней мере, могу поручиться.
— Вот вы ездили тогда в Чечню. И она была в общем мало похожа на то, что мы наблюдаем сегодня. Что случилось?
— А что со всеми нами случилось?
— Вот я и пытаюсь понять.
— Я бы, кстати, не обольщался насчет Чечни. И насчет Кавказа в целом. Там надо быть настороже именно в тот момент, когда тебе некоторые джигиты горячее всего клянутся в любви, потому что в следующий момент (берет со стола нож)...
— Именно.
— Я это знаю потому, что жил в Нальчике, детство там прошло, и у нас в те времена дискотек не было. Потому что поножовщина началась бы немедленно. Это тоже культура такая. Моего старшего брата Володю прирезали во дворе и положили под машину, чтобы она его переехала, но машина, к счастью, оказалась скорой помощью, так что его благополучно откачали, благодаря чему у меня и завелась куча племянников.
Я давно не верю в числа
— Хорошо, мы не можем толком сказать, что с нами случилось. Но что будет?
— Знаешь, вот я опубликовал недавно стихотворение... это песня в общем, но сочинял я ее именно как стихи. «Я не знаю, сколько будет править Путин»...
— «Я давно не верю в ваши числа».
— Да. Так вот, я там поменял первую строчку. «Я не ПОМНЮ, сколько будет править Путин».
— Лучше стало.
— Ну, как-то точнее, что ли. Потому что ничего принципиально нового нет, Россия знала такие периоды, поверхность ее менялась, а суть — не особенно. Здесь конкретику предсказывать бессмысленно, она непредсказуема, а вот в людях стали происходить какие-то изменения, и они в последнее время, на мой взгляд, к лучшему.
— Ты ведь довольно много ездишь — видишь где-нибудь эти 86 процентов, о которых так много говорят?
— Нет, конечно, никаких 86 не вижу, это пропаганда. Хватает у многих ума и человечности. Вот этот ум и эту человечность надо культивировать по возможности, создавать такие пространства, где будет можно дышать. Я год в Москве не был, и она мне, кстати, понравилась гораздо больше, чем раньше. Мне даже показалось, что она стала чище, прозрачнее — может, за счет сноса ларьков...
— Да, за эти ларьки Собянину отдельное спасибо.
— Ты это говоришь потому, что тебе действительно стало труднее жить, или из особой любви к Собянину? Если жертвами бомбежки становятся рестораны, это еще не худшее, что может случиться с Москвой...
— Ты просто, как все питерские, хочешь, чтобы в Москве меньше ели.
— А может, это и неплохо бы... Но вот я год тут не был, а приехал на запись программы «Квартирник» у Жени Маргулиса. Он снимает ее в собственной тридцатиметровой квартире. Сидят человек пятьдесят. Я много пел разного, нового и старого,— жара, духота страшная, три рубахи сменил,— но чувствую себя после этой программы прекрасно, потому что люди там сидели живые. Вот их глаза я вижу — и мне жить хочется, и работать я готов сколько угодно. Я вообще пришел к выводу, довольно неожиданному,— что человеку может помочь только человек. Не пейзаж. Не лекарство. Не книга, хотя я человек довольно литературный. Ни даже музыка. Только человеческий взгляд в какой-то момент — и тогда опять можно жить.
— А женщина, допустим? Бунин писал, что женщина — существо, похожее на человека и живущее рядом с ним...
— Бунина я люблю и в Воронеже ходил по бунинским местам — он там родился. В любви он, конечно, понимал больше всех современников, но с этим его определением, пусть он меня простит, согласиться не могу. Нужно тебе в такие минуты не женское, а именно человеческое.
Достоевский — наш человек
— Вот ты вроде бы все понимаешь про Россию. А что тебе в ней нравится?
— Люди. За них и люблю, потому, что здесь в силу разных условий, в том числе и невыносимых иногда, формируется особый, исключительный человеческий тип. Он существует вопреки любым унижениям. Феноменально талантлив. Внутренне свободен. Он умеет притворяться, но сохраняет себя.
— А в воздействие искусства, грубо говоря, ты еще веришь?
— А есть контрольные эксперименты. В тех же тюрьмах знаешь, что самое невыносимое? Радиоточка вообще не выключается, ни днем, ни ночью, и фигарит по ней исключительно «Радио Шансон». Видимо, в целях исправления. Чтобы адская атмосфера была уже дополнена до совершенства. А вот начальник «Крестов», интеллигентный человек, ставил им классику. «Преступление и наказание», например.
— Что, зэки любят Достоевского?
— Очень любят, и действует он на них очень позитивно.
— Вот я за это его и не люблю, видимо. Что он считает: Бога можно найти только в бездне.
— Он вообще не про это! Не любишь ты его потому, что он действительно не самый красивый стилист в русской литературе. Он довольно шершавый, не Набоков, короче. Но душа у него исключительной красоты, и сохранил он эту красоту, несмотря ни на что. Я думаю, он и есть самый наглядный пример местного характера, иногда невыносимого, конечно... Впрочем, и Толстой сильно действует. У меня один знакомый сиделец за полгода прочел «Войну и мир» и стал гораздо более тонким человеком.
— Да, если б всю Россию посадить да заставить читать «Войну и мир»...
— Ну, известные попытки в этом направлении были.
— Скажи, а ты ведь по образованию художник — почему ни один альбом, например, не вышел в твоем оформлении?
— Понимаешь, живопись — это должно быть в руках. Тренироваться надо постоянно. Я уже и забыл, как рисовать, и почти не помню себя, который это умел. Сегодня лучшее, что можно сделать,— становиться профессионалом в своей области. Получилось так, что я — Юра-музыкант. Желающих влезть в чужую компетенцию и без нас хватает.
— А почему на одних пропагандистский гипноз действует, а на других нет?
— А потому, что и в школе одни смотрят на классную доску, а другие в окно, за которым — жизнь. Я смотрел в окно. И сейчас смотрю.