Из аксёновских повестей я больше всего люблю «Стальную птицу» (1965) — странное сочинение о демоническом жильце, который поселился в обычном советском ампирно-вампирном доме, но в лифте; жилец этот обладает удивительной способностью к летанию и превращается по ночам в стальную птицу, хотя в обычное время отвратительно зловонен и подозрительно болезнен. В этой стальной птице мне видится метафора Советского Союза, который мерзок, бесчеловечен, но всё-таки умеет летать. В конце концов стальная птица улетела навеки, и точно так же улетает от нас сегодня историческая память о ней — в том числе порождённая ею культура. Частью этой культуры был и Аксёнов. Читать его сегодня труднее, чем даже Трифонова: слишком многими кодами он связан со своей эпохой. Быт всегда одинаков, но сны всегда разные. Аксёнов — это счастливые и страшные сны шестидесятых и семидесятых, и расшифровывать их сегодня некому.
Аксёнова мне открыл Валерий Попов. Я пришёл к нему в гости, когда служил в армии: иногда были увольнения, и можно было съездить за 20 километров в Питер. Вот, прочтите, сказал Попов и дал мне «Победу» в затрёпанном сборнике «Жаль, что вас не было с нами», изъятом из всех библиотек. Это, правду сказать, был шок, я запомнил эти три страницы почти наизусть. А вот вообще лучшее, сказал Попов и достал из-за чьего-то собрания сочинений конспиративно хранимый номер «Авроры» с рассказом Аксёнова «Рандеву». Эта вещь при печатании так ободрала себе бока, что Аксёнов потом всю жизнь воспроизводил её, выделяя купюры курсивом, чтобы видно было.
Грех сказать, тогда я почти ничего не понял. Сейчас мне кажется, что из всей аксёновской малой прозы это действительно самое отчаянное и мощное сочинение — такое можно написать, только решившись на внутренний разрыв после долгих и бессмысленных компромиссов. Там, если помните, собирательный шестидесятник Лёва Малахитов — поэт-режиссёр-композитор-хоккеист-космоп олит — переживает творческий кризис. Отстал он от времени, или это время так скисло. Короче, Малахитов нигде больше не дома, исчез ветер счастья и везения, наполнявший его паруса. И в этот-то переломный момент он приглашён на некое рандеву к Даме, престарелой, но молодящейся. Рандеву устраивает его бывший товарищ, а ныне приближенный к высшим кругам Юф Смеллдищев. Дама ждёт Малахитова на законсервированной стройке — важный символ, хотя и абсолютно прозрачный; описана она с великолепной ненавистью.
«Она была довольно солидной. Объёмистую грудь прикрывало отменное боа из чернобурки. Одна рука Дамы, сухая и обезображенная склеротическими узлами, была украшена дорогами перстнями и браслетами, другая, похожая на руку штангиста-тяжеловеса, была затянута до плеча в чёрную перчатку. Живот Дамы был прикрыт тончайшим шифоном, сквозь который просвечивала разнообразнейшая татуировка, начиная с примитивного сердечка, пронзённого стрелой, кончая сложнейшим фрегатом. С плеч торжественными складками ниспадал плащ рытого бархата. У Дамы было тяжёлое лицо борца вольного стиля, но на нем красиво выделялись сложенные бантиком пунцовые губки. Волосы были уложены мелкими колечками, а венчала голову фасонистая шляпка, похожая на пропеллер».
Проще всего сказать, что это советская власть. Но советской власти нет, а Дама есть, и у неё по-прежнему лицо борца и губки бантиком, и всё пузо в татуировках. Можно сказать, что это Россия — но зачем же клеветать на Родину? Ведь и Малахитов, и жена его с васильковыми глазами, и «среда интеллигенции», где его все знают,— тоже Россия. Скорей всего, это один из ликов России, самый страшный: лик власти, лик азиатчины, казёнщины, запретов, клеветы.
«Никогда, никогда он не поцелует даже краешек платья этой Дамы. Это не его Дама. Это нашшарабское, подвальное, тухлое, комиссионное, бредовое, подприлавочное, нафталинное, паучьего племени отродье, издавна плутающее по закоулкам Москвы. И пусть сулит она тебе алкогольную шумную славу и манит бочонками зернистой икры, нежнейшей замшей и бесшумнейшими цилиндрами, мехом выдр и стриженных заживо нутрий, знай — прикоснёшься к ней и уже не уйдёшь, высосет из тебя ум и честь, и юную ловкость, и талант, и твою любовь».
Мне поздний Аксёнов потому и ближе раннего, что его ранний восторженный самоподзавод уже тогда звучал некоторой фальшью: мы же знаем из «Ожога», какое прошлое было у этого мальчика. Мы знаем, что его родителей арестовали, когда ему было пять лет; что из детдома его чудом спас дядя; что после войны пятнадцатилетний Вася Аксёнов приехал жить в Магадан, к матери, которая после отсидки снова вышла замуж и осталась там, на краю света, среди зэков, а значит, и среди той советской духовной элиты, которой повезло выжить. Там Аксёнов впервые услышал лирику Серебряного века и католические молитвы, философские споры и настоящую историю СССР.
Там его мать снова арестовали на его глазах, и чувство ненависти и беспомощности — беспомощной ненависти к чекистам, которые её уводят,— Аксёнов запечатлел в «Ожоге» с такой силой, что книга эта вполне соответствует своему названию. Чувствовалось, в общем, что детство его не отпускает,— это и в «Завтраках 43-го года» ощущалось, и везде, где о военном и магаданском прошлом не говорится прямо, но его опыт присутствует. Может, у Аксёнова и были какие-то иллюзии в «Коллегах» или «Звёздном билете», не знаю. Но в рассказах никаких иллюзий не было. Всегда было ясно, как в «Победе», что есть молодой гроссмейстер — и есть Г.О., есть Лёва Малахитов — и Смердящая Дама, и выбирать придётся.
О муках этого выбора написан лучший, как я теперь понимаю, роман Аксёнова «Остров Крым», ставший сегодня самым популярным — поскольку пророческим — текстом советской эпохи.
Аксёнов придумал «Остров Крым», не сочтите за кощунство, как верующие для посредничества между Богом и собой заключили Новый Завет. Христос пришёл как Богочеловек, единственно возможный посредник, неизбежно приносимый в жертву; остров Крым создан как Россия с человеческим лицом, потому что жить с той Россией, которую мы видели в семидесятые, было уже невозможно. Она, как ветхозаветный Бог, умела только карать и требовать; эта страшная, седовласая, грозная и грязная империя никоим образом не тянула на страну Толстого, Достоевского и Рахманинова. Нужен был другой образ России — цветущей, свободной и талантливой. И Аксёнов эту страну придумал, создав второй (после «Полдня» Стругацких) образец русской утопии. То есть России, в которой страстно хочется жить.
Это Россия европейская, свободная, культурная, успешная, боевитая, законопослушная, богатая, рыцарственная, помнящая о белогвардейском прошлом и открытая будущему. Всё, что Аксёнов ненавидел, всё, что проходило по разряду Смердящей Дамы, осталось в России советской: там — Юф Смеллдищев, шестидесятник, уступивший «таинственной страсти» к предательству (в этом романе его зовут Марлен Кузенков). Там — узколобое начальство, дряблые Первые Лица, националисты, у которых даже встаёт в бане известно что во время разговора о расовой чистоте; там — мёрзлые автобусы, кликуши, спекулянты, стукачи, конформисты вроде Гангута, в котором угадывается Евтушенко-Гангнус; всё худшее, зловонное, агрессивное отдано Советскому Союзу, а России — уцелевшей на острове Крым — оставлены элегантные старики, интеллектуальные супермены и длинноногие красавицы княжеских родов. Правда, с Андреем Арсеньевичем Лучниковым — главным героем и как бы протагонистом — отношения у Аксёнова сложные, поскольку супермены у него (он ещё называл их байронитами) обычно одержимы чувством вины за то, что всё у них так хорошо получается. Да и нельзя, по Аксёнову, быть хорошим человеком и не чувствовать себя виноватым перед теми, у кого нет твоих способностей и возможностей.
Борьбой с этим комплексом и стал «Остров Крым»: этим текстом Аксёнов перерезал пуповину, связывающую его с Родиной. Это роман прощальный, предотъездный, после такого романа жить в Советской России — да и просто в России — было нельзя. Ведь о чём книга? «Остров Крым» — сюжетная метафора, история о том, как интеллигенция вследствие вечной вины перед народом пробует с ним слиться во имя Общей Судьбы. А общей судьбы не бывает — по крайней мере в данных исторических обстоятельствах. Слияние приведёт к поглощению. Россия съест остров Крым, и спасутся лишь вечные беглецы, те, кому удаётся пересекать любые границы. Советское чревато нацистским. Чревато в самом прямом смысле — беременно. Попытка стать единой нацией приведёт лишь к тому, что интеллигенция перестанет существовать. Автор этих строк сформулировал после присоединения Крыма: «Воздух солон. Жребий предначертан. Сказаны последние слова. Статус полуострова исчерпан. Выживают только острова». И первая после эмиграции книга рассказов Аксёнова так и называлась — «Право на остров».
Интересно, что после перестройки он был в числе тех, кто дольше всех упорствовал в недоверии. Отчасти причиной тому была «крокодильская» перепечатка фрагментов его американской книги «В поисках грустного бэби», того фрагмента, где он радовался, что «могущественная Америка» возглавляет мировое движение к свободе, к эмансипации от данностей, к формированию нового человека. Строго говоря, Аксёнов первым заметил, что Америка в своём стремительном развитии становится антропологически другой — как те трёхлетние дети, которые входят в ассоциацию «Mensa», потому что их IQ зашкаливает за 160.
И он, конечно, с самого начала был образцовым русским писателем и столь же образцовым американским гражданином: быстрым, разносторонним, законопослушным, внутренне свободным и глубоко религиозным, то есть каждую секунду ощущающим, что здесь не всё кончается. Его любовь к Штатам — ставшая очевидной ещё после вполне советских путевых заметок «Круглые сутки поп-мор» — вызывала здесь откровенную враждебность, причём не только у начальства. Интеллигенция, отлично помню это, тоже не прощала зрелому Аксёнову авангардистских штучек и сексуальной озабоченности. Откровенность «Ожога» возмущала даже тех, кому вполне пуританской казалась «Лолита», а уж групповой секс в «Острове Крым» казался советскому читателю, хоть бы и диссиденту, избыточной жеребятиной. Читателю и в голову не приходило, что Аксёнов сам не в восторге от Лучникова, что суперменство Аксёнову так же чуждо, как, скажем, Набокову глубоко противны Горн и Ван Вин, столь же ненасытные, густоволосатые, спортивные. Все симпатии Аксёнова и Набокова всегда были не с байронитами, а с неудачниками, подростками, угловатыми красавицами вроде аксёновской Цапли из лучшей его пьесы.
К России горбачёвской, ельцинской и тем более путинской Аксёнов всегда относится настороженно. Видимо, он понимал, что никаких радикальных перемен, кроме огрубления, ожесточения, деградации, здесь не происходит; раскрылись границы, и только, но одновременно исчезли и границы здравого смысла, и планка вкуса, и всё, что было приличного в СССР, всё, за что эту страну вообще стоило терпеть, стремительно тает, растворяясь в новых, безумных и безвкусных временах. Он мог называть Москву самым свингующим городом, восхищаться его ночным драйвом — но проза последнего десятилетия получалась безрадостной. Лучшим аксёновским романом, написанным после возвращения, мне представляется странный, многократно обруганный текст «Редкие земли», как бы третья часть детского цикла про Гену Стратофонтова.
В «Редких землях» все аксёновские прежние герои оказывались узниками тюрьмы в Лефортове и чудом бежали оттуда, а главный персонаж, Ген Стратов, превращался вместе с сыном то ли в кита, то ли в иное гигантское животное и уплывал в безбрежные океанические просторы. Правда, сказанная в «Острове Крым» как бы шутя, вполголоса, оказалась непререкаемой: пора рвать пуповину, хватит быть полуостровом, путь к себе уводит от людей, Родина и свобода уже не совмещаются. Аксёнов интуитивно пришёл к тем же выводам, которые открылись в 1984 году Стругацким — и потрясли их самих. В романе «Волны гасят ветер» — тоже завершающей части трилогии — содержится мысль о том, что человечество разделилось на два неравных вида, и одним с другими уже не по пути. Аксёнов понимал, что Россия и Остров Крым не уживутся в рамках одной цивилизации; впоследствии он понял, что всё человечество расколото на две неравные части, и тот, кто хочет жить и развиваться, обязан уходить глубже и глубже в себя, дальше от общих критериев.
Примером такого ухода служит вторая часть «Ленд-лизовских», которую Аксёнов не успел дописать, и напечатана она посмертно. Там уж вовсе ни на что не похожие фантазмы — скауты, альтернативная история мировой войны, отважная команда подростков… Аксёнов, начавший с радостного упоения братством, компанейством, взаимопониманием, закончил апологией одиночества и сам был одинок в последние годы; ему пришлось покинуть столь любимую Америку, где его прозу, начиная с сюрреалистического «Кесарева свечения», перестали понимать вообще.
2
«Остров Крым», законченный в августе семьдесят девятого в Коктебеле,— один из немногих выживших лит-памятников уникальной эпохи. Выживших — поскольку недавно вышедшее переиздание высоко держится в списке бестселлеров, горячо обсуждается и, кажется, вызывает наконец серьёзную полемику.
Тогда у Аксёнова не было возможности обсудить своё сочинение с адекватной критикой и широкой читательской массой: почти сразу после окончания романа он эмигрировал, точнее, уехал в США читать лекции и немедленно лишился гражданства. «Остров» напечатали в «Ардисе», он проник в СССР, был хитом самиздата. Но такое полуподпольное существование априори исключает серьёзный анализ: книга читалась за ночь, всех волновали либо политический смысл, либо храбрая эротика, либо, наконец, поиски прототипов. Увы, из всех русских писателей первого ряда Аксёнов выделяется именно непрочитанностью, почти полным отсутствием серьёзных исследовательских работ, которые в общем единичны: в первую очередь назовём образцовый построчный комментарий покойного Ю.К.Щеглова к «Затоваренной бочкотаре».
Между тем сложная архитектоника аксёновских романов, весьма разнообразных при относительной однотипности протагонистов, сквозные аксёновские мотивы, открытые — при всей определённости — финалы, некоторая расплывчатость позитива при однозначном и ярко очерченном негативе заслуживают серьёзнейшего внимания: Аксёнов сказал о семидесятых и восьмидесятых нечто более важное, чем о шестидесятых. Более того, семидесятые, особенно вторая их половина, остаются наиболее интересным и, пожалуй, непонятым советским периодом. Описаны они либо поверхностно, либо уклончиво: одни умерли, другие спились, третьи уехали — фиксировать гротескную реальность поздней брежневщины стало некому, а между тем в СССР заваривались интересные дела.
Соревнование мировых систем шло к медленной, предсказанной Сахаровым и, казалось, неизбежной конвергенции. Режим уже был нереформируем: вероятней всего, точка бифуркации была пройдена где-то в 1961—1962 годах, в середине хрущёвского правления, и уже в 1968 году рыпаться было поздно.
Но хаотический распад девяностых не был ещё предопределён: некоторые процессы можно было остановить либо спустить на тормозах. Широко обсуждались разные варианты выхода из советского тупика — консервативный (в духе почвенников), земский (вариант Солженицына), либеральный (сахаровский), военный, технократический и так далее, вплоть до религиозной утопии. Бурно цвёл самиздат, в котором не переводились рецепты спасения Отечества. «Остров Крым» появился ровно на пике всех этих дискуссий. И, разумеется, тогда было никак не до аксёновских метафор: из многослойного торта выедался исключительно верхний слой.
Справедливости ради заметим, что в официальной литературе конца семидесятых реальность уже присутствовала в опосредованном, гротескно-фантастическом виде. Дело было не в цензуре, поскольку тенденция распространялась и на самиздат: просто ни у кого не хватало сил описывать это безумие как оно есть. В естественном своём виде оно было слишком скучно. Вдобавок реальность была достаточно фантастична и сама по себе: фантастика тоже бывает скучной, как доказывают некоторые страницы Кафки. Все настолько всё понимали и притворялись настолько спустя рукава, что сквозь иссякающую, ветшающую ткань советской действительности уже вовсю просвечивала метафизика. Об этой эпохе написано мало, но хорошо: вторая и третья части трилогии Стругацких, «Альтист Данилов» Орлова, «Тридцатая любовь Марины» Сорокина, «Московский гамбит» Мамлеева, «Коробейники» Каштанова, «Последнее лето на Волге» Горенштейна, некоторые вспомнят «Ягодные места» Евтушенко (роман характерный, но слабый), кто-то — «Время и место» Трифонова (но Трифонова в это время сильнее интересовали тридцатые, эпоха «Исчезновения» — «как это получилось»; с современностью он, кажется, попрощался в «Другой жизни»).
Доминанты этой прозы — апокалиптические, эсхатологические ощущения, предчувствие скорого краха, но не мрачное и беспросветное, как сейчас, когда уже понятно, что будет то же самое, только хуже, а какое-то весёлое, почти праздничное: тогда полагали, что начнётся иное. Что-то типа «пусть сильнее грянет буря» с поправкой на то, что бурей не пахло, ревситуация не просматривалась: скорее уж «пусть быстрее рухнет дурдом». Кто мог предположить, что единственной альтернативой будет дурдом с трубой пониже и дымом пожиже, что в финале долгой и весьма увлекательной шахматной партии фигуры попросту будут сметены с доски, что в борьбе прогрессистов с новаторами и умеренных с радикалами победит банальная энтропия под лихую пальбу братков?
На фоне этих довольно хулиганских антиутопий «Остров Крым» — тоже весьма яркая, но беспримесно трагическая книга — выделяется именно мрачностью взгляда на будущее. Аксёнов в принципе не очень любит описывать ужасное: для него органично счастье, он один из немногих в русской литературе, кто это умеет. Однако 14-я глава «Острова» — знаменитая «Весна» — при всей своей протокольности (не смаковать же ужасы) поражает нетипичной для Аксенова уверенностью в катастрофе, настаиванием на ней вопреки всем читательским мольбам. Остров Крым обречён.
Это понятно, в сущности, уже в момент гибели Новосильцева во время «Антика-ралли», но Аксёнов подробно и жестоко опишет стремительный захват райского острова воинственным быдлом, беспричинно озлобленным, рушащим и жгущим всё вокруг себя. Ужас усугубляется тем, что захватчиков встречают с цветами. Некую надежду — весьма зыбкую — даёт бегство Лучникова-младшего с беременной женой; спасение — как почти всегда у Аксёнова — связано с евангельской символикой: современный Гудини по имени Бен-Иван ложится в лодке крестом и отводит неминуемую, казалось, гибель. Но это, если вдуматься, весьма жалкое утешение.
О том, какова символика самого острова Крым и в чем загадка Андрея Лучникова, томимого виной перед большой Россией и жаждой слиться с её народом, тоже написано немного. Примечательна здесь разве что статья Рустема Вахитова «Василий Аксёнов как зеркало либеральной контрреволюции». И внешностью, и взглядами Вахитов до странности напоминает критика Кирилла Анкудинова, своего ровесника и, кажется, двойника. В его эссе впервые, насколько я знаю, высказана мысль, что «Остров Крым» — никак не метафора Европы и не образ идеальной «правильной России», как она мыслилась западнику и гедонисту Аксёнову, а символ родной интеллигенции, тоже вечно виноватой перед народом и мечтающей слиться с ним в экстазе коллективного делания. Общая прокурорская тональность статьи Вахитова, верной в констатациях, но подозрительно разнузданной в попытках заклеймить давний аксёновский роман, только подтверждает всё, что в этом романе написано: мы видим и беспричинную агрессию, и упрёки в русофобии, и горячую обиду на то, что встреча народа с интеллигенцией выглядит не как слияние, а как поглощение. Но любой, кто читал «Остров Крым» — в семидесятых ли, в нулевых,— отлично понимает, что всё было бы так и никак иначе; да так оно, собственно, и вышло.
Антагонизм народа и интеллигенции был одной из главных проблем позднего застоя. Во время перестройки вопрос был не то чтобы снят, а просто, как замечено выше, опрокинули доску с этюдом. Это не значит, что проблема перестала существовать, но тема раскола общества на две страты, не имеющие друг с другом почти ничего общего, в тогдашней литературе звучала в полный голос: стоит вспомнить «Волны гасят ветер» тех же Стругацких, где ситуация описана буквально, или «Шута», и в особенности «Банду справедливых» Юрия Вяземского.
Впрочем, и в «Тридцатой любви» Марина называет учеников пролами, а её финальное трудоустройство на завод, приводящее к перерождению самой языковой ткани романа, выглядит именно как переход в иной мир. У советского народа и советской же интеллигенции было много вариантов сосуществования или разрыва, в том числе описанный Аксёновым, когда очередная попытка сближения кончается массовым истреблением передового класса (разумеется, передовым классом по тем временам была интеллигенция, а никак не люмпенизированный пролетариат). Осуществился самый простой: и тот народ, и та интеллигенция перестали существовать. Есть ли у них шанс возродиться? Не думаю. Но проблема остаётся, поскольку она в России неистребима,— и в этом, так сказать, первая актуальность аксёновской книги.
Сегодня тоже слышны голоса — да и когда они в России не слышны?— о вине образованного слоя перед необразованным, о необходимости агитировать, просвещать, вести за собой, дотягивать до своего уровня и т.д. Всё это, может быть, очень благородно, но имеет смысл лишь тогда, когда налицо встречное движение. Если его нет, насильственно тащить большинство к правде и тем более свободе не следует ни в коем случае. Как вариант — следует ограничиться культуртрегерством, постепенным превращением народа в интеллигенцию, что в СССР в последние десятилетия отчасти было достигнуто благодаря всеобщему среднему образованию. Но и культуртрегерство, сопряжённое со слишком тесным контактом, приведёт к предсказуемому результату, а именно к упомянутому поглощению, с полным сознанием своего права на него.
Аксёнов честно зафиксировал разделение на две России, ставшее явью гораздо раньше (в частности, в 1937 году одна Россия ела вторую, пользуясь для этого механизмом репрессий, запущенным совсем для других целей). Даже такое упрощение всей русской жизни, как перестройка с последующим развалом страны, этого деления не отменило. Мы имеем дело не с монолитным населением, а с «людьми» и «люденами». При этом кодекс чести люденов совпадает с интеллигентским: их занимают совместный труд во имя будущего, познание, долгие и увлекательные отношения, не сводящиеся к простой физиологии. А все прочие, добровольно и радостно избравшие роль быдла, стремятся к примитивному доминированию и самым простым идентификациям по самым имманентным признакам вроде национального.
Границы, впрочем, проходят не по социальным или национальным разломам, а по более тонким силовым линиям, которые ещё предстоит выяснить. Пока фактом остаётся одно: при такой истории, как российская, при тех механизмах власти, которые здесь работают, и той структуре общества, от которой мы никуда не можем деться, разделение народа на эти две фракции, с обратной пропорцией количества и качества, остаётся неизбежным. Россия делится на собственно Россию и остров Крым. Утопия их слияния оборачивается кровавым побоищем. О причинах этого разделения можно спорить, я же рискнул бы предложить элементарное и чисто физическое объяснение. Существует процесс центрифугирования, делящий вещество на фракции с помощью центробежных сил. Поскольку вся российская история являет собою довольно быстрое движение по кругу, социальные процессы в нем можно описать как центрифугирование, в результате чего оно и делится на фракции, мало чем объединённые, кроме общей центрифуги. Особенность этих фракций, однако, в том, что обратно они уже не смешиваются.
Второй не менее актуальный аспект старого романа заключается в попытке Марлена Кузенкова преодолеть тот же роковой разлом — на этот раз между властью и обществом — и остаться хорошим для всех. Само собой, ничего хорошего из этого выйти не может: Кузенков закономерно и символично гибнет, буквально расплющенный огромной волной на столь же символичной Арабатской стрелке. В свой последний вечер запутавшийся Кузенков с ужасом думает об истории — тоже как о гигантской центрифуге: «Как она нас всех крутит!» Называет он её не прямо — в позднесоветской прозе вообще не приветствовалась избыточная прямота,— а намёком: Основополагающая. Но это не основополагающая идея, как думает Лучников, не тенденция, не диктатура. Это реальность, её железная пята и костяная нога.
И здесь уже, пожалуй, «Остров Крым» становится не просто экзерсисом на вечные русские темы, но прямым пророчеством: все интриги, интеллектуальные полемики, противостояния, замыслы и надежды — ничто перед слепой силой исторической стихии, которая смешает все карты и опрокинет расчёты. За катастрофой острова Крым грядёт катастрофа общего порядка — очередная волна всеобщей разрухи. Почувствовав её, Кузенков перестал видеть смысл в собственной карьере, в лихорадочных попытках примирить врэвакуантов и коммуняк, в лучниковской идее возвращения и единения: кто увидел волну общей стихии, накатывающей на всех равно, тому уже безразлично, где находиться. Эта волна, которая расплющила Кузенкова (персонажа, в общем, ничтожного и суетливого вроде Юфа Смеллдищева из «Рандеву»), скоро накатила и на весь мир, сметя сначала СССР, а потом серьёзно потрепав и Запад. От СССР остались руины, на которых копошатся паразиты; по сравнению с этими руинами привлекателен даже образ империи зла. Что останется от Запада — посмотрим.
Наконец, некоторую загадку для исследователя представляет сам образ Лучникова-среднего — обычный, казалось бы, аксёновский супермен, сочетающий интеллект с отвагой, а мачизм — с нежностью. Между тем из всех этих байронитов, как именовал их сам автор, именно Лучников самый, пожалуй, непрописанный и неясный: мы почти ничего не знаем о грозной силе, заставляющей его делать все возможное и невозможное для объединения Крыма с Россией, народа с интеллигенцией, творцов и героев с озлобленным быдлом, добровольно выбравшим свой образ и участь. В тяге Лучникова к большой России есть нечто физиологическое: он не только разумом, но всем телом ощущает свою беспочвенность, неполноценность — ему мало всего мира, ему подавай Россию для полной самоидентификации.
Ситуация оторванности от корней для него непереносима. Между тем все надежды Аксёнов возлагает на космополитов, для которых эта ситуация не просто естественна, но необходима: положительные герои его романа — те, за кем будущее: татарский буддист Маста-Фа, неутомимый беглец отовсюду Бен-Иван, да и Лучников-младший, чудом спасшийся,— вполне устраивают автора. Аксёнов не без удовольствия описывает культуру яки, иронически, но любовно восстанавливает внутренние монологи третьего поколения врэвакуантов — и здесь делает самый главный и самый, пожалуй, горький вывод этого романа. В этом и заключается его пророческая суть: возвращение к корням невозможно, «домой возврата нет». Пытаясь вернуться к архаике, обожествляемой, кстати, самым омерзительным персонажем романа, русопятом Соколовым, мы не просто выродимся — мы обречём себя на варварство. Тем, кто оторвался от почвы, нельзя пересаживаться на неё снова: прирасти нельзя, можно столкнуться, врезаться насмерть, утратить новую идентичность и не обрести прежней.
Лучниковский порыв, самоубийственный по сути, превращает этого героя в изгоя аксёновского мира: все прочие устремлены к будущему, а этот жаждет срастить расколотое прошлое. Пожалуй, только Ген Стратофонтов из «Редких земель» по-лучниковски заблуждается, веря в свою миссию, но лучниковских попыток срастись с собственным прошлым уже не предпринимает. А сын его превращается в классического аксёновского человека и уплывает неведомо куда — в те же дали, в которые улетел у Стругацких Тойво Глумов. Туда ему и дорога. Люденам нет пути к людям — в этом есть своя трагедия, но она несоизмеримо меньше той, что описана в «Острове Крым».
Уплывающее поколение потомков — вот главный итог двух великих романов Аксёнова. Улетающий сверхчеловек, которому пора проститься с тоской по корням и колыбели. И если даже это такая большая колыбель, как Россия,— бог с ней совсем.
3
Рассмотрим теперь два рассказа, написанных и напечатанных почти одновременно. Это «Победа» Василия Аксенова, впервые появившаяся в «Юности» (1965), и «Победитель» Юрия Трифонова («Знамя», 1968).
«Победа» проанализирована многократно и детально, о «Победителе» не написано почти ничего — разве что есть восторженный отзыв в письме Александра Гладкова автору («огромный тяжёлый подтекст… невозможно пересказать…»). Слава богу, учитель свободен в выборе литературы, и я на уроках даю этих двух «победителей» для сравнения. Школьники реагируют на оба текста весьма заинтересованно — ясно, что гротескная и сюрреалистическая «Победа» при чтении вслух воспринимается гораздо живей, с неизменным хохотом, но тут всё зависит от темперамента: есть люди, которым меланхоличный «Победитель» ближе, поскольку тема смерти, всегда жгуче интересная в отрочестве, тут выведена на первый план.
Симптоматична сама ситуация, когда два гранда городской прозы одновременно пишут рассказы о поражении, замаскированном под победу, и о том, как теперь с этим поражением жить. Можно в нескольких словах пояснить на уроке литературную ситуацию второй половины шестидесятых — гибнущую оттепель, судьба которой стала очевидна задолго до августа 1968 года, депрессию и раскол в интеллигентских кругах и кружках, ощущение исторического тупика. Немудрено, что в обоих рассказах речь идёт о сомнительных, закавыченных победителях: герой Трифонова, который и на парижской Олимпиаде прибежал последним, в буквальном смысле бежит дольше всех и выигрывает в качестве приза такую жизнь, что другой герой рассказа — Базиль — в ужасе отшатывается от этого зловонного будущего. Молодой гроссмейстер у Аксёнова победил Г.О., но победителем-то оказывается именно тупой, жестокий и с детства глубоко несчастный Г.О.: «Мата своему королю он не заметил». В результате ему торжественно вручается жетон — «Такой-то выиграл у меня партию».
За каждым из этих двух текстов стоит серьёзная литературная традиция: Аксёнов — хотя к этому времени, по собственному свидетельству в разговоре с автором этих строк, он и не читал ещё «Защиту Лужина»,— продолжает набоковскую литературную игру, стирая границы между реальными и шахматными коллизиями. В «Победе» вообще много набоковского — его упоение пейзажем, вечное сочувствие к мягкости, деликатности, артистизму, ненависть к тупому хамству. Трифонов продолжает совсем другую линию, и тут от источника не открестишься — Хемингуэя в России читали все, а не только писатели, и хемингуэевский метод в «Победителе» налицо: Гладков прав, сказано мало, высказано много, подтекст глубок и ветвист.
Трифонов и Аксёнов продолжают в шестидесятых вечный спор Наба и Хэма — двух почти близнецов, снобов, спортсменов, почти всю жизнь проживших вне Родины, хоть и по совершенно разным причинам. Оба родились в 1899 году. Оба прошли школу европейского модернизма. Оба синхронно опубликовали главные свои романы — соответственно «Дар» (1938) и «По ком звонит колокол» (1940). Оба недолюбливали (правду сказать, ненавидели) Германию и обожали Францию. При этом трудно себе представить более противоположные темпераменты; любопытно, конечно, пофантазировать, сколько раундов выдержал бы Н. против X.,— боксом увлекались оба, Хэм был плотнее, Наб выше, тоньше, но стремительней. Хэм любил поболтать в кругу друзей, сколько раундов выдержал бы он — в гипотетическом литературном соревновании, просто терминология у него была боксёрская,— против Флобера, Мопассана…
«Только против Лео Толстого я не пропыхтел бы и раунда, о, нет. Черт возьми, я просто не вышел бы на ринг» (конечно, он не читал «Гамбургского счёта» Шкловского).
Преклонялись они перед Толстым одинаково, почитали и Чехова, и Джойса,— но в остальном… Отзывов Хэма о Набе мы практически не знаем, литературной сенсации под названием «Лолита» он вовсе не заметил, да и не до того ему было; Набоков про Хемингуэя сказал убийственно смешно, обидно и неточно. «Хемингуэй? Это что-то about bulls, bells and balls?» — о быках, колоколах и яйцах! Каламбур, как часто у Набокова, отличный,— но Хемингуэй, как бы сильно ни волновали его колокола и быки, не говоря уж о яйцах, всё-таки о другом, и масштаб его проблематики не уступает вопросам, волновавшим Набокова; конечно, глупо рисовать Набокова запёршимся в костяную башню эстетом,— в мире мало столь мощных антифашистских романов, как «Bend Sinister»,— и всё-таки герои и фабулы Хемингуэя разнообразнее, география шире, самолюбование наивнее и как-то трогательней, что ли. Короче, обзывая его в послесловии к русской «Лолите» современным заместителем Майн Рида, Набоков выражал чувства не столько к его прозе, сколько к его Нобелевской премии 1954 года.
Интересно, что Хемингуэй был довольно славным стариком, хотя до настоящей старости не дожил,— но можно его представить примерно таким, каков Старик в последнем его шедевре: в меру самоироничным, в меру беспомощным, в меру непобедимым. Набоков, вот парадокс, был стариком довольно противным — высокомерным, придирчивым, капризным. Хемингуэй относится к старости с ужасом и достоинством — возможно и такое сочетание; он вообще очень серьёзен, когда речь идёт о жизни и смерти.
Для Набокова главная трагедия — непостижимость и невыразимость мира; трагедиями реальными он не то чтобы пренебрегает, но высокомерно, мужественно, упорно отказывает им в подлинности. Он прожил исключительно трудную жизнь, ему было на что пожаловаться,— но ни следа жалобы мы в его сочинениях не найдём; он бедствовал — но запомнился барином, трудился с бешеной интенсивностью — но запомнился не работающим, а играющим. Есть особая элегантность в том, чтобы не обнажать головы на похоронах — «Пусть смерть первой снимет шляпу», как говорил у Набокова выдуманный им философ Пьер Делаланд; но есть и горькая, простая, американская серьёзность жизни и смерти как они есть, и Хемингуэй здесь по-своему трогательней, а то и глубже.
Набоков обладает безупречным вкусом, а Хэм — вкусом весьма сомнительным, хотя европейская выучка и посбила с него апломб и крутизну американского репортёра; но мы-то знаем, что для гения художественный вкус необязателен, гений творит новые законы, а по старым меркам он почти всегда графоман. И Набоков, и Хемингуэй любят общий сквозной сюжет, для их поколения вообще типичный: «Победитель не получает ничего». Фёдор Годунов-Чердынцев накануне первой ночи с Зиной оказывается у запертой двери без ключа; переживший гениальное озарение Фальтер никому не может рассказать о нём; Гумберт добивается Лолиты — только для того, чтобы потом каждый день и час терять её.
Победителю достаётся только моральная победа — как изгнанному, уволенному, всеми осмеянному Пнину: утешение его — в собственной интеллектуальной и творческой мощи, в том, что он Пнин и никем другим не станет.
Сам автор, триумфатор, красавец, всеобщий любимец,— формально одолевая его и занимая его место, завидует ему. Пожалуй, «Победа» копирует (бессознательно, конечно) не столько сюжет «Защиты Лужина», с которой её роднит только шахматная тема,— сколько фабулу «Пнина», где в функции деликатного гроссмейстера оказывается кроткий, любящий, мечтательный русский профессор. А торжествующая витальность, вытесняющая его из университета и из жизни,— персонифицирована, как ни печально, в рассказчике, хоть он и ничуть не похож на Г.О.
Рассматривая классический сюжет «Winner gets nothing», как и назывался один из лучших сборников Хемингуэя,— Хэм и Наб подходили к нему по-разному. Утешение проигравшего, по Набокову, в том, что в настоящей игре он победит всегда, а грубые земные шахматы — всего лишь приблизительная и скучная буквализация. Проигравший утешен — как гроссмейстер у Аксёнова — тем, что «никаких особенно крупных подлостей он не совершал», тем, что честен и чист перед собой, тем, что у него есть музыка Баха, дружеская среда и галстук от Диора. По Хемингуэю, победителей нет вообще. Побеждает тот, кто независимо от конечного результата держится до конца; тот, кто привозит с рыбалки только огромный скелет марлиня, и этот скелет олицетворяет собою всё, что получает победитель. Он совершенно бесполезный, но ОЧЕНЬ БОЛЬШОЙ. И по нему видно, какую великую прозу мы писали бы, если бы на пути к бумаге великая мысль не превращалась в собственный скелет. По Хемингуэю, главная победа неудачника — сам масштаб неудачи. Тот же, кому досталась удача, по определению мелок. Если герой не погибает — это не герой.
Коллизия у Аксёнова — именно набоковская: тайная радость победителя — в том, что побеждённый так и не сознает собственного поражения, в том, что «Победитель не понимает ничего». Играя в купе скорого поезда с самодовольным идиотом, не способным оценить лёгкую, летучую прелесть мира,— с идиотом, чья шахматная мысль не идёт дальше формулы «Если я так, то он меня так»,— гроссмейстер может утешаться тем, что сам он выстраивает великолепную партию, хрустальную, прозрачную, бесконечно тонкую, как бисерные хитрые комбинации в романе Гессе. Поражение, которое нанесено в России свободе, мысли, прогрессу, вообще всему хорошему, всему, что только и делает жизнь жизнью,— не окончательно уже потому, что Г.О. уже не составляет подавляющего большинства. Есть ковбои Билли и красотки Мэри, есть Рижское взморье, дачная веранда, есть среда, в которой гроссмейстер уже не одинок. Есть и хорошо простроенная ироническая самозащита — золотой жетон, знаменующий собою не столько капитуляцию, сколько новый уровень издевательства над противником.
Трифонов ставит вопрос тяжелей и серьёзней — и рассказ его появляется не в легкомысленной «Юности» (к тому же в юмористическом отделе), а в традиционалистском «Знамени», бывшем тогда оплотом военной прозы. Поражение тут не столько историческое, общественное,— сколько онтологическое (дети, как мы знаем, любят умные слова и охотно запоминают их). Советские журналисты направляются к единственному выжившему участнику второй — парижской — Олимпиады. Он прибежал тогда последним, но называет себя победителем. Почему? Потому что все остальные, попав в чудовищный XX век, сошли с дистанции, а он всё бежит свой сверхмарафон. Он одинок, выжил из ума, у него лысая голова и лысые десны, его называют грязнулей, вонючкой,— у старика никого нет, и за ним ходит сиделка; он ничего не помнит и почти ничего не понимает, но в глазах его тлеет огонёк мафусаиловой гордости — он жив! Он видит эту остренькую звезду в окне, он чувствует запах горящих сучьев из сада…
И Трифонов выясняет отношения не столько с Хемингуэем, сколько с героическим поколением родителей (судьба репрессированных родителей была для него — как и для Аксёнова — вечной травмой). Эти герои полагали, что имеет смысл только жизнь, наполненная подвигами, в крайнем случае интенсивнейшим трудом. А вот поколение сыновей уже не знает, в чём больше смысла — в самосжигании, саморастрате или в выживании любой ценой; ведь, кроме жизни, ничего нет, и никакого смысла, кроме как видеть, слышать, вбирать, чувствовать,— нету тоже. Вот есть журналист Базиль, который не хочет такого черепашьего бессмертия, который жжёт свечу с двух концов,— и Юлиан Семёнов в самом деле прожил всего 61 год, буквально сгорел, оставив гигантское наследие, девять десятых которого сегодня уже забыто.
И есть старик, не совершивший в жизни решительно ничего,— но он жив, и никакой другой победы не будет. Можно спорить о величии подвига, о коллективной воле, о фантастических свершениях,— но умирает-то каждый в одиночку, как писал ещё один великий прозаик XX столетия. И не смешны ли перед лицом старости и смерти все эти мысли о величии собственного дела, если само это дело к 1968 году выглядит уже обречённым? А в это время, надо признаться, в мире не осталось ни одной идеологии, с которой можно было солидаризироваться без чувства стыда: все рецепты всеобщего счастья в очередной раз треснули.
Дети обычно с удовольствием обсуждают «Победу» и почти всегда утверждают, что гроссмейстер победил независимо от авторской оценки: мат поставил?— достаточно. Заметил Г.О., не заметил — какая разница? Важен результат! Отрезвляющая реплика учителя о том, что результатом-то является золотой жетон, пролетает мимо ушей. Выиграл — и достаточно, а поняли ли дураки своё поражение — нас волновать не должно. Дети ещё малы и не понимают, что сегодняшний Г.О., торжествующий повсюду, и не только в России,— тоже ведь проиграл давно, ещё в средние века, а вот не замечает этого — и правит миром. Вероятно, происходит это потому, что главной ценностью и главной победой всё ещё остаётся жизнь — а не, допустим, правда или творчество. Побеждает тот, кто дольше всех бежит — не важно, с каким результатом. И ужасаясь этому, как Аксёнов,— в душе мы готовы скорей смириться с этим, как Трифонов. Очень уж хорошо пахнут горелые сучья.
Дмитрий БЫКОВ, "Дилетант".