Макаревич, странное дело, всегда вызывал у людей очень сильные чувства. И в семидесятые, когда его — классического барда, тихого романтика — травили с непонятным и беспричинным ожесточением. И в восьмидесятые, когда его легализация привела к упрекам в продажности и опопсении. И в девяностые, когда он вел «Смак» — как смеет поэт вести кулинарное шоу? Про послекрымские события можно не напоминать.
Сколько бы я с ним ни говорил — он вроде бы не сообщает ничего сверхнового и ведет себя подчеркнуто мирно, а я всегда подспудно готов, что он — раз! — и скажет нечто невозможное, неожиданное, разрушительное. Откуда это — не понимаю. Видимо, так ощущается талант.
«Они все-таки придумали 25-й кадр»
— Ты опять без диктофона? Неуважение к собеседнику.
— Я все запомню, ты ясно формулируешь.
— Ты запомнишь суть, а не обертоны, не интонации. Неужели тебе это совсем неважно? Плевок в лицо...
— Андрей, у меня это профессионально поставлено. Зато я не знаю нот, тебя же это не удивляет?
— Чему тут удивляться? Я тоже не знаю.
— Неправда.
— Хорошо, знаю, но не люблю.
— Я пришел к тебе на самом деле со сложной психологической проблемой.
— Вискарика?
— Не поможет. Ты понимаешь, я перестал понимать, что, собственно, не устраивает меня в эпохе. Принюхался, как говорится.
— У Жени Маргулиса есть хорошее словцо — «привонялся». Что касается моих ощущений, меня не устраивает — и продолжает не устраивать — дикое нагнетание злобы, культивирование агрессии в людях, причем по любому поводу. Мне начинает казаться, что все-таки изобрели 25-й кадр и он зомбирует. Телевизор вызывает опасение, как зверь в углу...
— Ну так выброси его, как я выбросил!
— А как я тогда узнаю о начале ядерной войны?
— Так, может, оно и к лучшему — не узнать-то?
— Нет, иногда приходится смотреть, знать, пытаться понять... У меня нет намерения стоять среди пустыни и кричать о своих недовольствах. Кто думает сходным образом — тот и так все знает, а кто думает иначе — он меня все равно не услышит. Потому что тоже все знает, но знать не хочет. Я буду делать свое дело и по мере сил работать над личной устойчивостью ко всякого рода гипнозам...
— А есть черта, качество, биографическая деталь, не знаю... которая позволяет человеку оставаться устойчивым к этому 25-му кадру?
— Критерий размыт. Это как у Стругацких в «Обитаемом острове»: есть выродки, которые во время облучения чувствуют только головную боль.
— Не думаешь же ты, что это биологическое?
— Нет, хотя чем черт не шутит... Ну, попытаемся навскидку: обычно к пропаганде устойчивы те, кто сам пережил опыт травли, — раз. Это как-то удерживает от проявлений стадности. Два — устойчивы люди, которым хорошо с собой, которые по крайней мере разобрались в себе и не нуждаются для повышения самооценки во внешнем враге. Три — устойчивы люди с хорошим вкусом.
— Ты из какой категории?
— Как бы так сказать, чтобы себя не похвалить... Ну, скажем, я разобрался в себе. Я не жду от себя слишком многого, не позволяю слишком плохого. Кроме того, давно живу.
— Вот я вернулся сейчас с Украины...
— Мы тоже недавно туда ездили.
— И странное чувство: тут за их Майдан многие глотку рвали и репутацией рисковали. А сейчас они довольно скептически смотрят на свою тогдашнюю эйфорию и на новую власть...
— Это естественно. Они очень похожи на нас, кто бы что бы ни говорил. Нам всегда кажется: ну вот, мы же сделали самое главное! Пошли, постояли, рискнули жизнью, навалились, свергли. Теперь настанет счастье. А счастье надо долго строить, и этого не умеют ни здесь, ни там. Сейчас там понятное разочарование, потому что не изменилось же ничего. Им, как ни странно, в чем-то помогает национализм. Мы слишком большие, слишком многонациональные, слишком долгий имперский опыт — политическая нация не сформирована, и сколько бы ни работали над законом о ней — это законами не декретируется. Надо снизу наращивать. Для этого надо себя полюбить. Спокойно, без истерики. А чтобы так полюбить, надо лет сто или даже двести хорошо жить. Как Америка, у которой получилось.
— Украина никогда уже к нам не потянется?
— На обозримое будущее мы их потеряли. Что у них там получится — бог ведает, но третьего Майдана я не жду. И потом — какая разница, что получится? Мы над будущим не властны, я предпочитаю не обсуждать того, что не могу изменить. У них уже получилось — вот этот момент всеобщего вдохновения, несколько мгновений счастья и осмысленности, они будут о них помнить, не во всякой жизни такое случается. Такие моменты, по-моему, самоценны...
«В Америке — кризис толерантности»
— Ты сказал про Америку. Но разве она сейчас не потеряла себя?
— С Америкой случилось примерно то же, что с Англией эпохи Brexit’а: кризис толерантности. И я ничего плохого в этом не вижу — потому что толерантность ведь палка о двух концах: слишком многое терпеть — тоже нехорошо. Они там начали с терпением и пониманием относиться к вещам, которые не то что поощрять — рядом с собой выносить нельзя. Ну и наступила реакция. Хотя в Штатах, мне кажется, их догнал еще шок от 11 сентября. Это было потрясение такого масштаба — я там был вскоре после падения «близнецов» и видел их реакцию, — что сперва сработало такое обезболивание, а потом начало доходить. Трамп — запоздалый ответ. Но парадокс ведь в том, что многие его избиратели — я эту «трудовую Америку», как ее теперь называют, хорошо знаю — совершенно не хотели видеть его президентом. Они, как и с брекзитом, хотели попугать. Ну и получили в результате проблему такого масштаба, какая им и не снилась. Так иногда подростки делают — хочет попугать, а уже прыгнул с десятого этажа.
— Договорятся они с Путиным?
— Конечно, договорятся. Войны-то на самом деле никому не хочется.
«Путин сильно устал»
— А Путин, как ты думаешь, пойдет на выборы в 2018 году?
— Не знаю. Думаю, нет.
— И я думаю — нет. А почему, интересно, мы так думаем?
— Вероятно, потому, что последние три года он прожил в очень сильном стрессе.
— Так ведь это его выбор!
— Это кажется. На самом деле это был единственный способ сохранить систему. И теперь он сильно устал, а каким будет преемник и каков будет путинский статус — мы все равно не угадаем. Думаю, он не решил до конца — многое меняется.
— А тебя не пугает эта легкость переключения народных настроений? По телевизору стали меньше пугать и орать — и все успокоились; перестали на тебя науськивать — и ты опять любимый Андрей; и после Путина будут говорить: что же это мы, право, столько наворотили...
— Во-первых, не будут. Будут молчать, потому что неловко. Постараются забыть, как сегодня очень многие предпочитают не вспоминать советские времена. А во-вторых, я не думаю, что это переключение. Я не предполагаю в людях такой управляемости, такой... животности. Просто грешат одни, а каются другие. Гадости про меня говорили совершенно конкретные персонажи, желавшие бежать впереди паровоза.
— Вот и я думаю: какой-то ты на самом деле абсолютно ничей.
— Да. С этим я соглашусь не без удовольствия. Хотя я вовсе не панк и вообще не такой уж нонконформист.
«Я уговаривал девушек с двух песен»
— С каким чувством ты слушаешь старую «Машину»?
— Не слушаю. Но если случается услышать — меня разбирает смех: эти тоненькие голоски...
— Мне они как раз казались такой специальной манерой — издевательской...
— Да что ты. Просто тогда принято было так петь, в тесситуре ранних битлов, на пределе возможности. И когда я слушаю наше раннее, везде могу различить: в этот момент мы слушали роллингов, в этот — «Перпл»... Влияния торчат дико. Кстати, голос-то проседает не только у нас — послушай нынешнего Джаггера, тоже ниже стало.
— Время музыкальных альбомов закончилось?
— Как формата — да. То есть, накопив некоторое количество новых вещей, мы все равно выпускаем альбом, и почти все так делают — просто чтобы обозначить период, взглянуть на него. Но жить на альбомы уже не получится, и сам формат альбома — от десяти до пятнадцати песен, пятьдесят минут звучания — восходит еще к лонг-плею, то есть к средней продолжительности симфонического произведения. Эти формы устарели, увы. Некоторые говорят, что вся музыка устарела.
— А некоторые — Градский, скажем — считают, что продолжительность альбома была подобрана так, чтобы за это время можно было уговорить девушку.
— Красивые идеи у Градского. Но все индивидуально — у меня бывало, что и с двух песен уговаривалось. А иногда без всякого альбома. Мы, понимаешь, в какой-то момент так этим были избалованы, что проблема была не уговорить, а отговорить... Но си-ди как носитель музыки уходит, и вместе с ним, пожалуй, заканчивается не только эра этого формата, а эра рок-н-ролла вообще. Он прожил долгую славную жизнь, получил массу удовольствия, идеологически выдохся давно, музыкально — недавно. Но дальнейшие поиски пойдут в непредсказуемом направлении, и я не знаю, что будут сейчас слушать. Мы будем играть то, что нам нравится.
— И жить за счет гастролей?
— Я не знаю, сколько должно пройти благополучных лет, чтобы в России начали регулярно платить за скачивания. Остаются гастроли, да. Нам пока интересно.
— Ты что-то сочинил после нового альбома?
— Пишу время от времени стихи, иногда лирические, иногда несерьезные, но песни что-то пока не стучатся. А вызывать их искусственно я не умею и всегда завидую тем, у кого это получается.
— То есть создать обстановку, подобрать стимулы...
— Стимулов вообще с годами все меньше. Готовься к этому.
— Даже женщины?
— Особенно женщины. К ним начинаешь относиться очень спокойно. Впрочем, есть альтернатива — тогда начинается своего рода истерика, лихорадочная активность, трагическая вспышка. Знаю таких людей. Выглядит это довольно жалко, признаться.
«Люди не вызывают у меня большой любви»
— Мне через год полтинник, и хочется знать: по каким вещам старость ударяет прежде всего?
— У кого как. После пятидесяти надо приготовиться к тому, что все время что-нибудь болит.
— Избежать этого нельзя?
— Как-то я не знал ни одного человека, который умер бы здоровым. Если, конечно, его не переехало поездом.
— А не возникает у тебя чувства, что в другой стране ты принес бы больше пользы? Просто больше изменил бы?
— А кто сказал, что цель человека — вообще менять мир? Он за последние пять тысяч лет, если не брать технику, не очень изменился. Мне кажется, важно не то, что ты изменил, а то, что ты понял...
— И что ты понял?
— Что люди в массе своей не вызывают у меня большой любви.
— Я думал, ты скажешь наоборот: люди все-таки хорошие...
— Нет. Огромное большинство — нет. Это кажется банальностью, но и банальность надо прожить. Есть совершенно замечательные человеческие образцы, но чем они лучше, тем их меньше. Эта зависимость во всем: чем вещь прекрасней, тем реже она встречается.
— В чем преимущества жизни в России?
— Для иностранца, думаю, ни в чем, а для нас — в том, что она своя. Все родное, этого нигде больше не будет.
— Вот странно: ты вроде респектабельный человек, но не воспринимаешься так... Все время есть ощущение, что ты сейчас что-нибудь выкинешь.
— Что такое респектабельный?
— Известный, заслуженный, денег много...
— Денег у меня ровно столько, чтобы не думать постоянно, где их взять. В остальном я и в молодости был отнюдь не панк. Никого не эпатировал.
— Но вот у последнего альбома — «ВЫ» — главное настроение, кажется, не «ВЫ», а «Пошли ВЫ все!»
— Ну что ты! Там довольно разнообразный пейзаж. А в общем, у меня с молодости часто бывает такое настроение: не то чтобы «пошли вы все», а «до свиданья, я пошел».
— Мне вот сейчас из всей «Машины» больше всего нравится «Костер»...
— По-моему, хорошая песня.
— Ты помнишь, как написал ее?
— Очень отчетливо. Самара, тогда Куйбышев. Очень холодная гостиница. Братки в ресторане в шубах и шапках. Я хожу по огромному, совершенно ледяному номеру и, чтобы не сосредоточиваться на холоде, играю на гитаре. Вдруг появляется мелодия. И я замечаю, что в этом номере — прекрасная акустика! Начинаю напевать что-то — и часа за полтора сочиняю «Костер». Не то чтобы я был так примитивен — вот, мне холодно, и я пою о костре... но просто очень все сошлось: погода, братки, акустика. И это как в России: очень холодно, но все отлично звучит.