Поэтому и Саше Блинову, и мне понятно горе автора этого очерка. И вызывает восхищение поступок его друга — прекрасного русского писателя–моряка Виктора Конецкого, сумевшего поддержать его в этой беде.
К слову, в середине 70–х годов прошлого века, будучи собкором дальневосточной радиостанции "Тихий океан" по Магаданской области, я познакомился с Виктором Конецким в заполярном порту Певек, где тогда располагался штаб Севморпути восточного сектора Арктики. Конецкий прибыл туда с караваном судов под проводкой атомного ледокола "Арктика". Знакомство было мимолетным — продолжительност
И вот встреча — на страницах нашего еженедельника. Приглашаю к нам огонек и вас, дорогие читатели…
Александр ЧЕРЕВЧЕНКО.
У человека погибла собака. Друг. Два дня человек пил. Потом был понедельник, и человек поехал на работу. А когда вернулся и подходил к дому, затосковал совсем уж отчаянно. Человек понял, что за дверью никто не ткнется ему в ладонь мокрым носом. Не проводит из прихожей в комнату неслышно. Не ляжет тихонько у кресла, осторожно касаясь животом хозяйского шлепанца.
Человек зашел в дом, в котором поскуливала тишина. Он не знал, чем заглушить боль.
Из безнадеги меня вытащил Виктор Конецкий.
"Напиши ему письмо!" — сказала потом жена. Я ее одернул: кому ему?! Классику! Бронзовому памятнику! А через месяц собрался с духом и написал:
"Здравствуйте, Виктор Викторович!
Вы меня сильно выручили в тяжелый момент жизни. Месяц назад погиб под машиной мой пес Нэйви, мраморный колли с голубыми глазами. Он был мне больше, чем друг. Я похоронил в своей жизни многих, в том числе самых близких людей, — но даже те потери, как это ни кощунственно звучит, перенес легче, нежели смерть собаки. Моих мозгов не хватает, чтобы объяснить эту странность.
Короче говоря, весь этот месяц я читал Ваши книги: "Среди мифов и рифов", "Никто пути пройденного…", "Вчерашние заботы". Почему? Черт его знает. Почему беременная женщина вдруг начинает грызть штукатурку? Потому что ничто другое в горло не лезет. У меня неплохая библиотека, но в этот месяц нужны были именно Ваши книги. Я чувствую — почему, но вряд ли и это смогу объяснить внятно.
Помните, в одной из Ваших вещей (цитата, конечно, неточная): мечтаю завести собаку, воспитывать ее, любить и, когда она умрет, плакать по ней — а если я умру раньше, она будет плакать по мне. Может быть, здесь объяснение?
Ваши книги меня вытащили из ступора. Хочу, чтобы Вы, мой любимый (из здравствующих) писатель, знали об этом: для творческого человека доброе слово полезнее любых лекарств, а Вы, я слышал, прибаливаете.
То, что Вы дальше прочитаете (если прочитаете), я написал в день гибели Нэйви, в какой–то трясучке, когда пил и не пьянел. (…)
Вы, конечно, понимаете, Виктор Викторович, что это не для рецензий. Вы первый, кто это прочитал. Может быть, месяца через два прочитает жена. Очень мало людей, которые понимают.
Я знаю только троих: она, Вы и Ваш ушедший друг Юрий Казаков.
В моем доме для Вас всегда накрыт стол и постелены чистые простыни…"
Нэйви в переводе с английского — "военно–морской флот". Какое странное совпадение…
Он ответил почти мгновенно:
"Дорогой Игорь!
Сегодня такое время, когда писатели редко получают письма от читателей.
Около двух лет тому назад упал с балкона и разбился мой кот Васька. Молодой был и потому глупый. Почти каждый день мы с женой его вспоминаем. Так что я Ваше горе понимаю. Конечно, даже не думая об этом, Вы своим письмом (грустным) принесли мне радость. (…)
Я скорблю о Вашей собаке, у которой были разные глаза.
И вообще, Вам не кажется, что мы, люди, больше дикие животные, нежели они сами? Последнее время эта мысль посещает меня все чаще и чаще.
Еще раз высказываю Вам свою благодарность за то, что мои книги в какой–то момент Вашей жизни помогли. Это и есть высшее лауреатство писателя.
Болею, но изо всех сил жму Вам лапу.
Ваш Виктор Конецкий.
12.07.95. С.–П.".
Потом мы встретились в Питере. Потом в Москве. Шесть последних дней его рождения мы отмечали вместе, в его кабинетике на Широкой (так теперь называется улица Ленина. — Ред.)
Я бы сказал, что мы подружились, но боюсь этого слова; слишком высокую планку для него установил автор рассказа "Если позовет товарищ…".
Помните эту историю про двух друзей, которых служба и судьба развели безвозвратно? Но через много лет один из них получит телеграмму: "Дима зпт прилетай немедленно зпт если можешь тчк я в дрейфе…" И Дима займет денег, будет лететь, ехать, трястись на перекладных через всю страну, чтобы узнать: никакой экстренной причины его вызывать вовсе не было.
"Есть причина, — наконец сказал Маня. — …Человек, который трое суток пролежал на грунте после аварии подводной лодки на глубине восьмидесяти метров, имеет право вызвать к себе друга? Да, нас вытащили, и я жив и здоров… Но годы идут, Дмитрий, и море есть море. Ты знаешь, про что я говорю. И мы с тобой как–то все дальше и дальше друг от друга. И это плохо, старик".
Причина была экстренной для тех, кто умеет дружить.
"Дмитрий, тебе перешлют это, если нас не вытащат. Я знаю, тебе будет тяжело. Мне уже трудно писать. Ты последние годы стал прятаться и уходить. А я не настаивал. Все служба, служба… И я очень виноват. Сейчас над морем где–то день. И я все тебя вспоминаю… Ты на карниз вылезал, чтобы в баню не ходить… Помнишь, нас в баню почему–то только ночью водили, а ты на карниз вылезал, ждал, когда старшина из кубрика уйдет… А я волновался, что ты простудишься… Сейчас над морем день…"
Фильм, снятый по этому сценарию, не собрал бы сегодня полные залы. Всего лишь друг едет к другу. Они всего лишь встречаются. Всего лишь разговаривают и вспоминают. Простая история о простых истинах.
Но, наверное, простые истины все–таки не пустой звук, если через 40 лет капитан–лейтенан
Если позовет товарищ… Виктор Викторович и сам был из тех, кто поклоняется простым истинам. Дружба. Долг. Честь.
Потому, думаю, он и ответил на мой письменный вопль, что слишком хорошо знал, как страшно терять друзей.
Утренний звонок, я еще сплю: "Игорек, умер капитан Лобач–Жученко, "Комсомолка" не могла бы напечатать некролог?"
Я знать не знаю такого капитана, но признаться в этом стыдно. Поэтому говорю: "Диктуйте!" — и слезаю с кровати.
Он диктовал явно не по написанному или по написанному наспех — несколько раз делал большие паузы. Я записывал карандашом на клочке бумаги, переспрашивал, сгорая от стыда: "Лобач — Леонид Ольга Борис Анна Чехов?"
Назавтра в газете вышла заметка "Умер старейший моряк России":
"Умер старый моряк русского флота, последний выпускник Петербургского морского корпуса, яхтенный капитан, литературовед, правнук классика украинской литературы Марко Вовчок, автор многих книг о ней Борис Борисович Лобач–Жученко.
Он ушел в 95 лет. Однажды, когда ему было 80, он долго уговаривал меня сходить с ним старпомом в кругосветку. На яхте!
До последней минуты своей жизни он продолжал работать над мощной книгой о своей морской юности. Царствие ему небесное, вечный покой. Виктор КОНЕЦКИЙ".
Бориса Борисовича хоронили в Москве как раз в день публикации. И прощальное слово Конецкого читали над гробом. По газете. Викторыча это проняло. Оттого, я тогда думал, что благодаря газете он сумел проводить товарища. Позднее, узнав его лучше, понял: причина в другом. Газета сохранила ему тающий островок надежды, что не все в этом уже чужом для него мире продается и покупается. Примерно за год до Лобача–Жученко умер артист Евгений Леонов. Конецкий в день его смерти (они дружили с "Полосатого рейса") позвонил в другую, питерскую газету: "Я хочу о нем написать". — "У нас некрологи печатаются за деньги, — ответили ему, — расценки по курсу, вы готовы оплатить?"
А он уже много лет оплачивал каждую свою строчку совсем по другому курсу.
— Записывай, все записывай! — тюкал он меня с первой встречи, когда я рассказал, как попал в плен к чеченским мародерам. И как потом вернулся домой, где даже не знали, что я в Чечне. "Да это же самое интересное — как ты подходил к дому, как зашел в подъезд, как тебе дверь открыли! Что ты при этом чувствовал! Ты все это обязательно запиши", — втолковывал он.
Но надо быть Конецким, чтобы написать про то, что чувствуешь, когда приезжаешь с войны и тебе открывают дверь. Надо каждодневно выворачивать себя наизнанку, а на такое способен, может быть, один из миллиона. Или два–три — из поколения.
"В блокадном бомбоубежище, в замерзшем городе я читал журналы с красными обложками "Мир приключений". И рассказы из этих журналов я помню лучше, чем блокаду. Быть может, потому, что ее я вспоминать не люблю…"
Но про блокаду — один из лучших его рассказов "Дверь". Кстати, про открывающиеся двери… Он заставлял себя писать про то, что болит.
Однажды я его спросил: "Почему Пушкин так мало написал о декабристах? Все–таки это были его близкие друзья". Ждал любого ответа: про цензуру, про царя, про нежелание работать "в стол". А он ответил: "О близких писать труднее всего". Он не осуждал Пушкина, он его понимал. Он ведь сам так и не заставил себя написать о матери.
В компании он мог рассказывать о друзьях так, что впору от хохота концы отдать. Сам был слушателем его воспоминаний о Юрии Казакове — соавторе по фильму "Тридцать три". Интонацию рассказчика, конечно, не передать, и гуляющую по губам хитрую ухмылочку, и сладкую глубокую затяжку в момент кульминации…
— Утро. Гостиница. В номере мы с Ежовым (еще один соавтор, ставший знаменитым после "Белого солнца пустыни"), естественно, с похмелюги, поскольку гонорар за сценарий вовсе пропит. Заходит Казаков, такой же, м–да… Закуривает и начинает мрачно ходить из угла в угол. Ботинки у него мерзко скрипят.
А под окном большой карниз, и на нем стая голубей. Огромная стая. Голуби вульгарно гадят. Воркуют. М–да… Привлекают классика. И вот этот автор нежных дымчатых рассказов останавливается у окна. Мрачно смотрит вниз. Осмысливает. И мы с Ежовым тоже молчим, потому что о чем говорить с похмелюги? Минут десять молчим, м–да… (Вот тут рассказчик и достает из пачки очередную сигарету, медленно разминает, неторопливо вставляет в мундштук. Пауза по Станиславскому.) М–да… Десять минут молчим, каждый о своем, м–да… Наконец этот классик поворачивается, смотрит сквозь нас с Ежовым и мрачно изрекает: "Г–г–голуби сидят, н–н–на х…!" Ежов, ясное дело, тут же реагирует: "Бунин ты наш!!! Дай слова списать!!!"
Знающие творчество выдающегося писателя–маринис
(Викторыч не выдерживает, заливается своим чертовски заразительным хриплым смехом курильщика…)
Но письма друзьям он писал совсем другие.
"Юра, сегодня я не буду принужденно острить. Я прочитал "Трали–вали". Это прекрасный рассказ. Это великолепный, пахучий, упругий, плотный, цветистый, свежий, умный, русский рассказ.
Я тебя крепко целую, Юра. Я очень рад и горд за всех нас, за то, что это наш рассказ. Наш, а не каких–нибудь американцев, или немцев, или французов. И он очень умный, и ты, как и всегда, сам не понимаешь, сколько в нем умных штук. Я его прочитал уже много раз и еще буду читать. И это мне будет помогать писать…"
Уморительное и светлое бок о бок — таким он был в жизни. Но разве в его книгах не так же? Всякий раз, когда начинаешь помирать со смеху, случается грустное чудо: мина замедленного действия взрывает текст, строчки плывут, комок подступает к горлу — и вдруг ловишь себя на том, что у Конецкого смеешься сквозь слезы. Как у Гоголя. И Булгакова. И Чехова.
Он "морской" писатель настолько же, насколько авторы "Мертвых душ" и "Вишневого сада" — "деревенские". Потому что не бывает в литературе ни маринистов, ни деревенщиков, ни детективщиков — есть безжалостные к себе и есть все остальные. А то, что писал про море…
"Оно называлось Лигурийское. Оно было как добрый знакомый, встреченный в сложном чужом мире.
— Здравствуй, дорогое, — сказал я, присев на корточки в полумраке.
Свет фонарей с набережной не достигал сюда. Тихо шуршала галька, когда мелкая волна ворошила ее. И я тянул к мягкой волне руку, но все не мог коснуться ее, потому что боялся замочить ботинки, и волна исчезала в полумраке. Но мне хотелось поздороваться с Лигурийским морем за руку.
Оно же обязательно хотело, чтобы я намочил ботинки.
— Если ты этого хочешь — на, пожалуйста, — и я подвинулся ближе к волне по сыпучей гальке, и пальцы коснулись холодной пены.
Я лизнул пальцы, чтобы узнать соленость Лигурийского моря, поднялся и пошел берегом на восток, увязая в гальке, продолжая говорить морю нежные слова.
— Ну, что шебуршишь, дорогое? — говорил я. — Ну, здравствуй, здравствуй.
Если бы море могло сидеть в кресле, поставив ноги на паровую батарею, и читать книгу, как могут это иногда женщины, которых мы любим, то я бы наклонился и поцеловал его ниже волос на затылке, в теплую шею и сказал: "Читай, читай… Это я просто так… Сиди…"
Но разве это про море?
В последние годы он не хотел писать. Но, уже очень больной, согласился сделать предисловие к Книге памяти о "Курске", которую я составлял. Это предисловие очень похоже на завещание…
"Я связан с морем с 16 лет.
И развал нашего флота — самая большая трагедия моей жизни. Эта тема для меня более болезненная, чем положение дел в литературе. Политики делят наш шельф в Арктическом секторе, забыв, что Арктику открыли Челюскин, Седов, Колчак. А мое поколение превратило Северный морской путь в нормально действующую магистраль.
После Великой Отечественной войны у нас был создан мощный атомный ракетоносный флот, обеспечивающий паритет в мире. Я видел наши военные корабли в любой акватории Мирового океана…
Море являлось и является для человека средой, чуждой его естеству, а плавание в толще океана, если говорить о моряках–подводни
Все моряки — братья. Когда они идут в боевой поход, они отлично знают, на что идут. Они защищают Родину. И если они гибнут в море — именно там они и находят вполне достойную их духу и мужеству могилу.
И еще. Море, океан требуют правды. Если в море я буду врать, то погибну сам и погублю людей, свою команду. Стихия не прощает лжи.
Именно поэтому я приветствую инициативу "Комсомольской правды" рассказать о гибели АПЛ "Курск" правду, ставшую достоянием журналистов.
Только — правду".
Только — правду… На стене в его кабинете картина: подводная лодка на фоне гаснущего заката. На обороте — надпись: "ПЛ идет домой (Памяти "Курска")". По нервам не только картина бьет — дата. Картину он нарисовал в те мучительные августовские часы 2000 года, когда стране еще не объявили правду. И страна надеялась и верила, что их поднимут живыми.
Военный моряк Конецкий анализировал катастрофу профессионально. И, значит, беспощадно. Оттого ремарка в скобках. Оттого так тревожны рваные отблески морского заката.
И не переживал гибель подводников. Он умирал вместе с ними.
И еще о дружбе, почти мистическое… Осень 2002 года. Вместе с Таней Конецкой ищем могилу Юрия Казакова на Ваганьковском. Чтобы горсть земли с нее отвезти на могилу Викторычу. Указателя на кладбище нет, точную дату смерти не помним (поэтому сектор установить невозможно), дозваниваемся до всех подряд — тщетно, выходной… За полчаса до закрытия кладбищенской конторы на звонок откликнулись — чудо! — друзья с Дальнего Востока, где уже глубокая ночь. Друзья забрались в Интернет — и через минуту передали нам дату смерти Казакова. 29 ноября 1982 года. Еще через десять минут мы знали сектор. Еще через десять, уже в сумерках, добрели до него.
И ужаснулись…
Сектор оказался огромным. Тысячи могил. Плутать нам тут до утра…
А через полминуты Таня нашла могилу Казакова! Увидела ее прямо с тротуара, метров за двадцать, среди хаотичного переплетения других крестов, оград и обелисков. Фантастика…
Оказалось, Казаков похоронен совсем близко от актера Андрея Миронова. Туда как раз направлялось вечернее стадо туристов. Тропинки не было, мы продирались к Юрию Павловичу, стараясь не наступать на могилы.
Зажгли свечку. Таня собрала в носовой платок землю и положила в карман пальто.
— Как ты могилу разглядела? — спросил ее. — Ты же здесь никогда не была!
— Это Витя мне показал, — сказала Таня.
Так и было. Только я думаю, еще и Казаков подсказал, как найти его последний приют и передать печальную весточку другу. Если позовет товарищ…
"Сегодня такое время, когда писатели редко получают письма от читателей…" — написал он мне в личном письме. Но публично ни разу не назвал себя писателем. Ни разу в жизни.
"Таю в себе мерзкое. А если когда–нибудь расскажу и про такое — тогда только и стану не литератором, а писателем".
Этому мужественному признанию много лет. Он последовательно выполнял свою программу–максим
Последний раз мы виделись за три недели. Отмечали вчетвером, с женами, 8 Марта. Он уже не вставал. Но пытался по–мальчишески, как всегда, задираться — то к одной прекрасной половине нашего стола ("Фря московская, вот ты кто!"), то сразу к обеим ("Игорек, ну кой черт мы возимся с этими задрыгами?!") Острил назло судьбе, стоявшей уже в дверях.
В конце, приподнявшись с подушек, сильно сжал мою руку, сказал: "Давай попрощаемся". И долго–долго не отпускал.
Игорь КОЦ, шеф–редактор журнала "Родина".