Именно развернутая аналогия между человеком и автоматом принесла Винеру всемирную славу: поступая на математико-механический факультет в год его смерти — 1964-й, автор этих строк уже прекрасно знал, что сталинские философы заклеймили кибернетику лженаукой, а потому кибернетика есть нечто безусловно великое и абсолютно безупречное.
Это было время непрекращающихся дискуссий «Может ли машина мыслить?» Разумеется, может — мы-то сами кто? Стихи, сочиненные ЭВМ, чаровали куда сильнее, чем стандартная продукция советских поэтов: мало кто тогда понимал, что эти стихи представляют собой случайные словосочетания, в которых лишь наше воображение угадывает тайный глубокий смысл. «В бреду ступают имена — земная плачет глубина»…
Когда очередная утопия ищет своего пророка, не поможет никакая научная осторожность: крайности все равно будут договорены пламенными адептами новой веры, ибо социальный успех любого научного открытия и заключается прежде всего в создании новой социальной грезы. Простейший ее рецепт — очередная ступень объявляется окончательной вершиной.
Люди во все времена старались постигать малопонятное при помощи хорошо знакомого, а потому в древней протонауке поведение неодушевленных предметов веками моделировалось аналогиями с человеческой психикой: «камень ищет», «природа не терпит»… Однако проницательные ученые понемногу поняли, что этим самым они пытаются моделировать более простое посредством более сложного, менее непредсказуемое посредством более непредсказуемого.
Началась реакция: человеческую психику принялись наперебой уподоблять чему-то неизмеримо более примитивному, — нашумевшее сочинение Ламетри «Человек-машина» всего лишь наиболее громкое из длинного ряда. Каждый приносил в свои размышления о человеке арсенал аналогий из какой-то другой профессии, подобно тому как часовщики из раннего рассказа Марка Твена рассуждали о часах в терминах пекарей, сапожников и кочегаров.
Умнейший Сеченов моделировал человеческие эмоции вполне кибернетическими средствами: электрический сигнал, магнит — «машина испуга». Среди биологов же и поныне популярны этологические модели: мы поем — и глухари поют, мы сотрудничаем — и муравьи сотрудничают. Все эти редукционистские аналогии в конце концов приводят к общему результату: научно обоснованным в человеке начинает представляться только низкое, сближающее его с животными, а то и с неодушевленными предметами; высокое же превращается в некую пустую фантазию наивных идеалистов. Было бы странно, если бы изобретение компьютера не породило собственную, сначала редукционистскую, а потом и утопическую ветвь.
Уподобление человека машине ничуть меня не оскорбляет. Я вообще не вижу объективной границы между живым и неживым: подозреваю, что живыми мы называем просто-напросто те объекты, которые в достаточной степени напоминают нам нас самих. И объяснение психики человека, на мой взгляд, совершенно не нуждается в каких-то незримых субстанциях типа души. Думаю только, что при всем этом целостная деятельность человеческого мозга по своей сложности эквивалентна сложности всего доступного нам мироздания, ибо все без исключения его образы от звездного неба над нами до содроганий сердечной мышцы внутри нас предоставляет нам наш мозг. Старая максима «каждый человек есть вселенная» не пышная метафора, но медицинский факт.
Не исключено, правда, что эта система — человек — чудовищно избыточна и что для прогнозирования поведения довольно небольшого количества мотивов — алчность, властолюбие, похоть, классовый интерес… Боюсь, однако, что психическая деятельность человека являет собой неустойчивый процесс, для которого не существует пренебрежимо малых воздействий: одна измененная деталь в картине способна разом поменять впечатление на противоположное. Капля под носом у красавицы, неприличный звук во время торжественной речи, — все это не имеет заметных последствий только в мире животных.
Боюсь (перефразируя одну винеровскую шутку), единственной адекватной моделью человека может быть только другой, а еще лучше — тот же самый человек. Если же нам когда-либо удастся построить адекватную ему машину, то и она окажется столь же склонной к непредсказуемым, «иррациональным» выходкам. Электронный мозг вполне может оказаться более умным, то есть более дальновидным и последовательным по сравнению с человеком, но тогда человек откажется ему повиноваться и возненавидит его точно так же, как любую власть, более мудрую, чем он сам.
Чтобы соответствовать человеку, человекообразная машина должна быть наделена и человеческими слабостями. Начиная с его физических и психологических потребностей, желаний и страстей. Чтобы сочинить «Войну и мир» или хотя бы по-репортерски описать самую элементарную ситуацию, уже необходимо выделять из бесконечно подробного мира лишь те немногие частности, которые волнуют человека. А употребление синонимов — у кого лицо, а у кого мурло, кто бандит, а кто народный мститель!.. Шутки, когда говорят одно, а имеют в виду другое!
Однако в юные математические годы я был настолько зачарован этой грезой — оттеснение несовершенного человека совершенной машиной, — что был даже несколько разочарован, обнаружив, что Винер всего-навсего самый обыкновенный классик. Нет, если не искать в нем пророка, то все было бы великолепно. И все ж в сравнении с эпохальной новой наукой – довольно ординарно. Классик как классик.
До евангелия новой веры, именуемого «Кибернетика, или Управление и связь в животном и машине», я добрался лишь после четвертого курса на таймырской шабашке. Красная книга с золотым именем пророка на обложке глубоко меня перепахала, но вынес я из нее какой-то сумбур вместо музыки. Во-первых, для манифеста слишком много подробностей, целые главы расписывают теорию автоматического регулирования, теорию информации и т.д. — специалисты и так знают, профаны все равно не поймут… Величие новой науки не разобрать за деревьями общеизвестных частностей, с грустью думал я, еще не подозревая, что громкую славу приносят не новые знания, а новые грезы.
Но и греза о сверхчеловеческой машине от ее конкретизации только потускнела. Ну да, все эти привычные технические датчики — фотоэлементы, микрофоны, термометры, манометры, — разумеется, выполняют те же функции, что и наши органы чувств. Ну да, центральная система управления, получающая сигналы извне и посылающая команды исполнительным органам, разумеется, тоже выполняет функции нашей центральной нервной системы. И даже нервные клетки, нейроны, скорее всего тоже можно уподобить реле с двумя возможными состояниями «да» и «нет», «все» и «ничего», — ну, так и что? Составные части могут полностью совпадать, а целостные структуры при этом все равно иметь сколь угодно огромные отличия.
Фотоэлемент «видит», а камера еще и «запоминает» все, на что направят их «глаз», — я же замечаю только то, что меня интересует. А когда я не знаю, что искать, — как, например, на загадочной картинке, — так и вовсе ничего не вижу, кроме хаотических линий и пятен. Какой прок из того, чтобы все наши ощущения назвать информацией? Это больше сбивает с толку, чем приближает к пониманию, почему информация, переданная голосом Шаляпина, вызывает мороз по коже, а информация, переданная голосом — нет, Киркорова, хоть он и бесконечен во времени и пространстве, тогда еще не было — вызывает только отвращение. Почему информация «Уж небо осенью дышало» повергает в состояние немножко даже мучительного блаженства, а информация «Небо уже дышало осенью» не повергает? И «Лунная соната», и «Над вечным покоем» могут быть с любой степенью точности представлены последовательностью тех же самых нулей с единицами, на которые разлагаются и свиное рыло, и визг бормашины, — но это говорит о природе эмоционального, то есть главного для нас воздействия ничуть не больше, чем о вкусе шашлыка или навоза говорит тот факт, что они состоят из неразличимых протонов и нейтронов.
И когда волк мчится зайцу наперерез, и когда автоматическая зенитка ведет стрельбу по самолету, а пилот-истребитель преследует бомбардировщик, все они, конечно же, прогнозируют движение своей цели. Но при этом в вычислительном устройстве зенитки и, скорее всего, в мозгу волка обрабатывается лишь реальная информация, а в мозгу человека мелькают мысли о долге, о праве на убийство и т.д., и т.п.
Все эти полудогадки клубились во мне довольно смутно, — потребовались годы, чтобы я наконец сумел сформулировать принципиальные отличия мотивации человека от мотивации автомата: каждая вещь, каждый процесс для человека не комплекс ощущений (показаний датчиков), а комплекс ассоциаций; модели каждой вещи, каждого процесса во внутреннем мире человека погружены в какой-то воображаемый контекст («картину мира»), который незаметно определяет отбор и интерпретацию фактов, в свою очередь определяющих наши мнения, наши решения. Этим самым воображаемая картина мира участвует в собственном обновлении.
Человеческая деятельность, с тех пор как человек стал человеком — человеком фантазирующим, всегда была и будет в огромной степени подчинена служению воображаемым объектам, если даже какие-то из них будут иметь паспорта и почетное место в истории: людьми управляет тот, кто управляет их фантазиями.
Этим в основном занимается искусство, как институционализированное, так и диффузное, растворенное в повседневных человеческих отношениях, — выразительные слова, образы, интонации, жесты, поступки, направленные на то, чтобы поразить воображение… Однако, какова предельная эффективность этих средств, каковы предельные возможности целенаправленного воздействия на человеческую фантазию, — об этом Винер, судя по его научно-популярным произведениям, ни разу не задумался. Зато — судя по его автобиографическим книгам — сам он был человеком в полном, а не в кибернетическом смысле этого слова: не отличал пораженья от победы, отбирая и интерпретируя события своей жизни на основе одному лишь ему открывающейся картины.
Каждому профессионалу очевидно, сколь мощно и неудержимо разворачивалась его математическая карьера. В 14 лет бакалавр искусств, в 17 магистр, в 18 доктор философии Гарварда. Затем университетская стипендия, позволившая восходящей звезде поработать в предвоенном английском Кембридже и немецком Геттингене с такими титанами, как Бертран Рассел, Харди, Эдмунд Ландау и даже сам великий Гильберт. Каждый молодой математик посчитал бы большой жизненной удачей просто попасться таким людям на глаза, а они его еще и похваливали, читали его сочинения, куда-то рекомендовали…
Затем — в 20 с небольшим — преподавательская работа в Массачусетском технологическом институте, сделавшимся впоследствии в области прикладной математики примерно тем же, чем был институт Бора в квантовой механике. Тогда же – начатые пионерские работы по теории случайных процессов, через 20 лет вошедшие во все учебники по статистической теории связи. Тогда же – начатый фурьеристский анализ самых вычурных колебаний, тоже приведший к созданию классических работ: «Я нашел дорогу, по которой мог смело идти вперед».
Затем сотрудничество со знаменитым Фреше в Страсбурге; аксиоматика общего векторного пространства, со временем, правда, превратившегося из пространства Банаха-Винера во всеобъемлющее банахово пространство, — но только потому, что Винеру претила обстановка научного состязания (которое в теории случайных процессов ему все-таки пришлось вести с Колмогоровым и Хинчиным). В 28 — классическая работа по теории потенциала, рекомендованная в «Доклады» французской Академии самим Лебегом вместе с родственной статьей лебеговского ученика. В 30 лет — обобщенный гармонический анализ, с большим интересом воспринятый не кем иным, как Гильбертом.
Затем — краткое, но эффектное сотрудничество с Максом Борном, неузаконенным отцом вероятностной парадигмы в квантовой механике: именно Винеру принадлежит — тоже высочайше одобренная Гильбертом — первоначальная идея перехода от матричной к операторной форме построения квантовой механики (от дискретной к непрерывной). До 35 — могучая тауберова теорема, впоследствии принесшая ее автору престижную научную премию.
Затем уравнения Винера-Хопфа, задачи прогнозирования и фильтрации случайных процессов, по-настоящему оцененные уже во время Второй мировой войны, когда потребовалось бить по вражеским самолетам без руководящего участия медлительных наводчиков. Предложение знаменитого Харди прочесть курс лекций и издать книгу по интегралу Фурье в британском Кембридже. Судьбоносное знакомство с мексиканским физиологом, носившим типично латиноамериканское имя Артуро Розенблют; междисциплинарный семинар, из которого выросла будущая лженаука. Почетное предложение написать монографию для престижной серии Американского математического общества.
Очень и очень немногие из ученых приходят к своему сорокалетию с таким итогом: удалось не только опубликовать ряд значительных самостоятельных работ, но и выработать определенную концепцию, которую в науке уже нельзя было игнорировать.
Во время войны — общепризнанные оборонные приложения, после войны — поиск названия для будущей прославленной книги об управлении всем на свете. Греческое слово «angelos» — передающий сообщение — порождало комические ассоциации, от которых было свободно слово «Kybernētēs» — рулевой, кормчий: по-видимому в демократической Америке не так часто, как в соцстранах, владыки уподоблялись кормчим. Затем — между пятьюдесятью и шестьюдесятью — оглушительный успех, «Кибернетика» становится научным бестселлером, резко упрочив и без того неплохое материальное положение автора и превратив его в фигуру общественного, то есть эстрадного значения, — в пророка подступающей тотальной автоматизации, грезящегося информационного общества, в котором потоки «материи» сменятся потоками «информации» (всеобъемлющий фантом, покрывающий и расписания поездов, и порно-сайты, и гениальные открытия, и тупые пошлости).
И — незадолго до смерти, в 1963 году — Национальная медаль науки, нечто вроде бывшей нашей Ленинской премии.
Совсем неплохо. И тем не менее, на протяжении целых десятилетий автобиография Винера выглядит историей неудачника, ну, скажем мягче, — полуудачника. Безрадостное детство вундеркинда, отравленное неизбывной виновностью перед вспыльчивым отцом за то, что малыш, читающий Дарвина и Данте, все-таки недостаточно внимателен, усерден, ловок и мастеровит. При этом пассионарный отец неусыпно воспитывал в чудо-ребенке чувство скромности, беспрестанно напоминая ему и в личных беседах, и в газетных интервью, что он совершенная посредственность, что любой мальчик, занимаясь по такой программе, достиг бы того же самого, если не большего. (Когда подобный эксперимент с младшим братом Винера провалился, Норберт же отчасти и оказался виноват, ибо он из-за своего эгоизма недостаточно старательно растолковывал те вопросы, которые братишка задавал исключительно ради поддержания репутации.)
Обычные для людей с неустойчивой самооценкой метания от оборонительного самомнения к покорному самоуничижению плюс нехватка опыта общения со сверстниками многие годы осложняли ему отношения с коллегами и просто знакомыми. Плюс к тому — надолго запавшее в память отроческое потрясение: внезапно обнаружилось его еврейское происхождение, скрывавшееся от мальчика по настоянию матери, принадлежащей к уже ассимилированному поколению еврейских иммигрантов и, для довершения успеха, не упускавшей случая отпустить по адресу евреев какое-нибудь презрительное замечание.
Потребовались годы, чтобы бывший вундеркинд сумел справиться с этим позорным пятном, обретя успокоение в отрицании каких бы то ни было национальных предрассудков, отыскав, как водится, защиту от национального унижения в космополитизме. В тогдашней Америке, кстати сказать, такая позиция отнюдь не была общепринятой даже в образованной среде: в пору вхождения будущего отца кибернетики во взрослую жизнь администрация Гарварда совершенно открыто обсуждала введение процентной нормы для евреев, причем протест отца привел лишь к тому, что его без всяких учтивых ужимок выпроводили на пенсию, чуть только к тому открылась законная возможность.
Неприязни к юному Винеру не скрывал и влиятельный (действительно выдающийся) Биркгоф, считавший одаренность еврейских студентов обманчивой: им удается обскакать своих англосаксонских ровесников только благодаря раннему созреванию, впоследствии же они быстро скисают. Восемнадцатилетний доктор с горечью осознал и то, что очень многие будут рады неудаче надоевшего вундеркинда, причем постараются изобразить неудачей и вполне успешную для кого-то другого карьеру.
К сожалению, свои не располагающие к нему манеры Винер осознал лишь много лет спустя. Так или иначе, во многом именно из-за недоброжелателей, как своих, так и отцовских, молодому математику вместо блистательного Гарварда удалось устроиться лишь в захудалый МТИ, обретший впоследствии славу прежде всего благодаря имени Норберта Винера.
Которого — это во время войны! — не хотели брать даже в армию, как он туда ни рвался (странное желание для мыслящей машины): то мешали слишком сильные очки, то он не мог удержаться на лошади…
И так во всем. Ни один замысел не удавался до конца, а частичные его успехи вызывали у боготворимого им отца единственное чувство: хорошо, хоть чем-то увлечен, старается…
Когда около тридцати после нескольких лет «проверки чувств» Винер наконец ощутил себя и материально, и морально созревшим для брака, его жене во время медового месяца пришлось выводить счастливого супруга из тяжелой депрессии, — чем ей впоследствии пришлось заниматься еще не раз и не два. В какой-то момент Винер даже отправился лечиться к психоаналитику, честно раскрыв перед ним доминанты своего внутреннего мира: преданность науке, любовь к поэзии Гейне, чью «Принцессу Шабаш», воспевавшую бытовую униженность и религиозную высоту традиционных евреев, он не мог перечитывать без слез…
Психоаналитика однако интересовали исключительно психоанальные отверстия в полузабытые сны, поскольку все высокое во внутреннем мире человека представлялось ему лишь личиной чего-то низкого. Интересно, какой бы оказалась мыслящая и чувствующая машина, если бы по образу и подобию человека ее сотворил какой-нибудь ортодоксальный фрейдист? И почему сам Винер не стал измышлять своего Голема по своему образу и подобию? С мнительностью, с неустойчивой самооценкой, с необоснованным чувством вины, с перемежающейся депрессией?
Возможно, Винер обрел прочную уверенность в себе, лишь сделавшись изобретателем кибернетики. Точнее, изобретателем слова «кибернетика», ибо в собственно кибернетических его сочинениях сегодня трудно отыскать что-то, кроме тривиальностей и поверхностных аналогий. Но, хотя подведение под общие названия — «информация», «обратная связь» — крайне разнородных явлений и стимулирует редукционистское и даже утопическое упростительство, кибернетику все-таки никак нельзя назвать лженаукой. Поскольку она, в отличие от того же фрейдизма или марксизма, ничего и не утверждает, не дает никаких конкретных рекомендаций, которые можно было бы оспорить, но лишь намекает, подчеркивает некое действительно существующее сходство человека и машины, — кто же вам велит делать вывод, что частичное сходство есть тождество?
При этом живет и процветает не утопическая, а реальная кибернетика — область прикладной математики и вычислительной техники, занимающаяся моделированием всевозможных процессов с участием человека, — это процветание вполне можно назвать научным, технологическим и социальным прорывом. Но если научные прорывы могут возникать на основе новых знаний, то прорывы социальные осуществляются только на волне каких-то чарующих грез. И главным творцом — или только стимулятором? — кибернетической грезы бесспорно была «Кибернетика» Норберта Винера. Это и делает его одной из значительнейших фигур ХХ века.