«...«сел» К.И.Каргин в 1935 году. А до ареста входил в литературную группу «Станица», возглавляемую Г.Бороздиным. Под стихами он ставил подпись: «Георг Бороздин», но стоило ему обратиться к соратникам с предложением называть его ещё и «атаманом», как судьба группы и самого Бороздина была решена. А Каргина потом выпустили. Поселился он в Грозном, оттуда переехал в Орджоникидзе. Началась война, мобилизовали. В 1942 году, под Харьковом, попал в плен, вспомнил свою принадлежность к казачьему сословию и пошёл служить немцам — под начало атамана Краснова. Затем — май 45-го, из Австрии Каргин бежит в Италию, добирается до Австралии.
А в 59-м вернулся в СССР и... никакого наказания не понёс. Что странно — не тот был год 1959-й, чтобы изменникам Родины и военным преступникам отпускать грехи и давать жить, как Бог на душу положит... Не иначе, были у Константина Ивановича перед Советской Родиной особые заслуги. В 1964 году посетил Вёшенскую, на провокационные разговоры (бывшего учителя — сослуживца А.Г.Дударева, заступавшегося за власовцев) не поддался. С 1959 года литературных следов не оставлял. Говорят, лелеял мечту написать серию рассказов о «красновцах» (то есть казачьих частях вермахта)... Не написал. А скончался он в 1983 году, то есть прожил ровно столько, сколько Шолохов, — год в год».
Совпадений много: в 59-м опубликована вторая книга «Поднятой целины», а ровно перед публикацией первой исчезла повесть Каргина о коллективизации; родился в 1904 году, на год раньше официальной даты рождения Шолохова (есть версии о том, что он был старше на три года, на пять лет...). Текстуальные параллели между «Забурунным краем» и «Тихим Доном» отмечены историком Андреем Венковым (впрочем, Бар-Селла пишет, что можно найти такие параллели в добрых двадцати книгах об отступлении белых с Дона; лично я сходства не вижу, но я не шолоховед — точней, не антишолоховед).
Что сказать, дорогие товарищи: после тридцати лет, прошедших со времён легализации антишолоховской гипотезы в России, накопано много. Надо теперь обладать нешуточной храбростью, чтобы приписывать Шолохову его романы: доказано, что он был малограмотен, что собственные речи на писательских собраниях читал по бумажке и готовил не сам; что рукопись «Тихого Дона» — результат не творчества, а переписывания чужого текста, потому что некоторые слова он просто не разобрал; да мало ли что доказано — огромная литература существует на эту тему, и даже для беглого её обзора понадобился бы печатный лист. Правда и то, что сторонники шолоховского авторства неохотно вступают в дискуссии, отделываются трескучим пафосом и грозными обвинениями, а реальных аргументов предпочитают не замечать.
Даже и то правда, что личность Шолохова, какой мы её знаем, меньше всего свидетельствует о художественной одарённости, не говорю уж о гениальности; борьба его за собственный текст (на этот аргумент особенно напирает Александр Мелихов: нельзя, мол, так отстаивать чужое) оборачивается борьбой за свою литературную славу и статус; и вовсе уж трудно противопоставить что-либо утверждению о том, что роман по главному своему пафосу совсем не большевистский и даже чуть ли уже не антибольшевистский...
Правда, можно заметить, что он выглядит не особенно лестным и для казачества, традиции и скрепы которого оказались весьма хлипки, так что при первом общественном катаклизме все кинулись убивать всех. Вообще не очень понятно, что в Шолохове нашли так называемые патриоты и почвенники, — Пётр Бицилли ещё в тридцатые годы заметил, что ничего особенно комплиментарного там о казачестве не сказано. Но именно они сегодня громче всех настаивают на шолоховском авторстве, и это ещё один повод не присоединяться к столь несимпатичному хору.
Правда и то, что альтернативные кандидатуры — Фёдор Крюков и Вениамин Краснушкин — не выглядят особенно убедительными: любой, кто читал Краснушкина (Виктора Севского) и в особенности Крюкова, чувствует в «Тихом Доне» совсем другой темп, охват, другую плотность повествования, другую оптику и пластику, другую изобразительную силу. Но в реального Шолохова-автора верится не больше.
И всё же будем исходить хотя бы здесь из того, что у «Тихого Дона», «Поднятой целины» и «Судьбы человека» один автор со своей конкретной стратегией, а как, из чего и с чьей помощью он компоновал свои тексты — это вопрос к историкам; мы имеем дело с книгами, вот из них и попробуем исходить.
«Тихий Дон» перечитывается многими, «Целину» вспоминают реже. Я решил посильно выправить этот перекос и взглянуть на роман сегодняшними глазами — после двух переоценок: постсоветской (то есть антисоветской) и нынешней, неосталинистской.
2
С точки зрения чистой литературы «Поднятая целина» — плохой роман с несколькими сильными кусками, но хорошего романа о коллективизации у нас нет. О коллективизации практически невозможно написать сильную прозу. Для романа нужна концепция, а какая концепция тут возможна? Жиды и масоны переморили чистое, высоконравственное русское крестьянство? Этот взгляд ничем не лучше теории о том, как тёмную крестьянскую массу просветила и механизировала партийная воля. Коллективизация была явлением совершенно зверским, но вопрос об альтернативах ей остаётся дискуссионным: Чаянов и Кондратьев — главные экономисты двадцатых — были уничтожены, идеи их не реализованы, о применимости их теперь спорить бессмысленно.
По всей вероятности, НЭП был обречён; видимо, обречено было и крестьянство — непосредственно после победы большевиков. Что получилось бы у Столыпина, чью реформу считали запоздалой и сторонники, — тоже спорят и тоже без толку. То, что коллективизация в 1929-1930-х годах проводилась с чудовищной жестокостью и полным непониманием русской сельской жизни (хотя колхозы и вызывали совершенно искренний восторг у части русской интеллигенции, не обязательно еврейской), было ясно и самим коллективизаторам; Сталин вынужден был несколько отыграть назад, но до голода, превосходившего по масштабам поволжский ужас 1921-1922 годов, довести успел.
Одни полагают, что русская крестьянская цивилизация была в тридцатых уничтожена, другие — что надломлена, третьи — что она и так находилась в кризисе, и не сказать чтобы в постсоветское время деревня возродилась; как бы то ни было, объективный взгляд на эту трагедию невозможен, ибо встаёт вопрос о судьбе русской цивилизации как таковой, а мы не знаем даже приблизительно, на какой стадии пребывает сегодня империя и насколько она эффективна в целом.
В результате социальный заказ на срочный роман о коллективизации, да ещё и на Дону, где индивидуалистические традиции всегда были сильны, а общины в среднерусском понимании вообще не было, — мог привести только к имитации романа, к замене его набором пёстрых олеографических картинок, что Шолохов и осуществил.
Надо признать, стратегия его была оптимальна; никакого отношения к реальности его книга, понятное дело, иметь не могла, но от него ведь это и не требовалось. Требовалась художественно исполненная агитка, оправдание грандиозной неудачи — бытовало же определение: социалистическим реализмом называется искусство хвалить начальство в доступной для него форме. Надо было описать такую коллективизацию, чтобы начальство (прежде всего Сталин) само поверило, что у него в конце концов, после ряда перегибов на местах, всё получилось. И Шолохов такой вариант нащупал.
Можно сказать, он вообще нашёл идеальный выход, поныне работающую модель правильного русского романа. «Война и мир» и «Тихий Дон» — романы неправильные, с нелинейным, ветвящимся нарративом, эпосы вне жанра; в первом рассказывается о том, как созидался русский социум и русская система ценностей, во втором — о том, как они распадались. Собственно, временем действия этих текстов и ограничено существование Российской империи как таковой: 1805-1922. Дальше она претерпевала всякие катаклизмы, но дух от неё, кажется, уже отлетел; собственно, о том, как он прилетел, рассказывает Толстой, а про отлетание — автор «Тихого Дона», кто бы он ни был. (То, что происходит сейчас, — имитация настолько жалкая, что её и разоблачать неловко, примерно как разбирать стихи графомана; цель этой имитации — отсрочить неизбежное, ибо властители чувствуют, что преобразовать матрицу им не по силам, вот и приходится устраивать синопские сражения в Керченском проливе; боюсь, оттянутая пружина бьёт больней.) Трагедия начала тридцатых или, скажем, Великая Отечественная — могли бы, пожалуй, воплотиться в такой же нелинейный роман, но для него пришлось бы признать две вещи: 1) что русская цивилизация мертва и 2) что советская давала шанс начать с нуля, но он был упущен в год великого перелома или позже. Для такого романа требовался толстовский масштаб и толстовская свобода — и толстовское же умение описывать дух истории, который вдруг вселяется в народ.
Коллективизация — то есть фактически гражданская война на уничтожение, прямое продолжение национальной катастрофы, описанной в «Тихом Доне», разрушение всего уклада жизни и неудавшаяся попытка силой его заменить на новый, — могла бы стать темой такого романа, включающего и гибель восьми миллионов крестьян (это ещё самая скромная цифра), и депортации, и тысячи крестьянских восстаний в одном только 1930 году, — но это либо задача будущего, либо уже всё, проехали.
В результате вместо эпопеи — явления наджанрового, в котором нет правых и виноватых, — получается такое жанровое кино, в котором как раз чётко обозначены хорошие и плохие, есть обязательный подавленный бунт, роковая красавица и хохмач. И по этим лекалам, начиная с «Поднятой целины», строились все советские романы, в диапазоне от военных до сельских, от Анатолия Иванова до Петра Проскурина — подспудного движения масс в них не было, дыхание истории отсутствовало, но были обязательно: правильный партиец, жестковатый аскет, не дающий себе воли; неправильный партиец, то есть в основе хороший, но с перегибами; роковая красавица, которая дурачила обоих; злодей, опирающийся непременно на заграницу, в прошлом из белых либо из интеллигентов; и крестьянский шутник, постоянно влипающий в фарсовые ситуации. Читатель, в школе изучавший «Поднятую целину», легко опознает Давыдова, Нагульнова, Лушку, Половцева и, само собой, Щукаря.
Не сказать чтобы в «Поднятой целине» не было сцен мощных и правдивых: Тимофей Рваный, бежавший «из ссылки... из Котласу...», хоть и сделан страшно отрицательным, а вызывает живейшее читательское сочувствие. И Дымок, погибший зазря, и Кондрат Майданников, который горюет, расставаясь со своими коровами, прежде чем отдать их в коллективную собственность, — всё это живое. И даже, страшно сказать, вся олеография, которая туда напихана вместо народной трагедии, — скажем, история покупки лошади, которую Щукарю впарили цыгане, надув его в переносном смысле, а её в буквальном, — всё это написано очень убедительно; и Лушка, хоть и далеко не Аксинья, тем не менее вполне живая героиня, так и видишь её, и запоминаешь отдельные реплики их с Давыдовым любовных диалогов: «Девочка ты фартовая, слов нет. И нога под тобой красивая, да только вот... только не туда ты этими ногами ходишь, куда надо, вот это факт!»
Но всё это не отменяет главной подмены: вместо истории — цветные картинки, очень грамотно и расчётливо подобранные так, чтобы образовать классический роман, но классический-то роман как раз и пасует перед реальностью XX века. Всё равно что заменить эпопею о Второй мировой приключениями ловкого шпиона, что отчасти и было сделано в цикле Семёнова о Штирлице. Для народной трагедии требуется придумать какую- то небывалую романную структуру, а будет ли такой роман читабелен — ещё большой вопрос: очень может быть, что для такой сверхчеловеческой прозы, где действуют не люди, а массы либо же какие-то космические сущности, — нужен и сверхчеловеческий читатель. А Шолохов — что да, то да, — сумел написать книгу исключительно читабельную.
И если «Тихий Дон» в едином потоке несёт батальные, любовные, революционные сцены, фронтовые реляции, газетные передовицы, штампы дореволюционной прозы, — точно так же, как и в настоящем Дону плавают сазаны, коряги и всякий мусор, — то «Поднятая целина» получилась чистой беллетристикой, такой, на какую в советских санаториях записывались в очередь. Именно из неё выросла вся соцреалистическая проза сороковых-семидесятых, да и сейчас шолоховскими образцами пользуются отечественные реалисты, кроя романы о недавнем прошлом.
3.
Кем бы ни был Шолохов, но если допустить, что за его именем прячется некий авторский коллектив (по мнению Бар-Селлы, состоявший из деклассированных, запрещённых писателей, которым этот проект давал заработок и посильную востребованность), — этот коллектив был наделён нечеловеческим чутьём. Он верно почувствовал и точно отразил главную динамику советской литературы: от авангардной прозы (а «Тихий Дон» по своей стилистической пестроте и простоте основного приёма вполне авангарден) к классическому жанровому бестселлеру, а от него — ещё ниже, к очерку. И вся советская проза двигалась в этом направлении — от эпопей, увязавших в густеющем времени, к паралитературе вроде «Судьбы» или военной прозы Симонова; дальнейший распад вёл к очерку, новелле — потому что цельная картина мира была уже невозможна, только фрагменты.
Первый роман Шолохова начат стремительно, дописывался долгих десять лет; второй наполовину написан в 1932 году, вторая же его часть, куда более жидкая, вышла 27 лет спустя; дальше он писал только разрозненные главы неосуществимой военной эпопеи и один очеркового плана рассказ, который как раз и выдаёт единое авторство всех его текстов. «Шибалково семя» (из «Донских рассказов»), «Тихий Дон» и «Судьба человека» заканчиваются одинаково: старый солдат держит на руках ребёнка.
Если «Поднятую целину» пересказывать, вдруг выяснится, что рассказывать нечего. Есть цепь эпизодов, отчасти убедительных, как история Лушки с Нагульновым и последнее их расставание, — отчасти же не убедительных вовсе, как агитация комсомольца Ванюшки в главе 25 первого тома, когда он рассказывает старикам про страдания румынского комсомольца. Сталину в этом романе должна была понравиться не столько великая роль статьи «Головокружение от успехов» — он отлично понимал, что это капитуляция, — сколько именно яркость, доходчивость и агитационная убедительность.
Но нельзя не сказать о важном дополнении к «Поднятой целине» — о письмах Шолохова к Сталину, писанных весной 1933 года. Или их тоже сочинял коллективный автор? В письмах этих чувствуется рука, писавшая «Тихий Дон»:
«Я видел такое, чего нельзя забыть до смерти: в хут. Волоховском Лебяженского колхоза ночью, на лютом ветру, на морозе, когда даже собаки прячутся от холода, семьи выкинутых из домов жгли на проулках костры и сидели возле огня. Детей заворачивали в лохмотья и клали на оттаявшую от огня землю. Сплошной детский крик стоял над проулками. Да разве же можно так издеваться над людьми?
Мне казалось, что это один из овчинниковских перегибов, но в конце января или в начале февраля в Вёшенскую приехал секретарь крайкома Зимин. По пути в Вёшенскую он пробыл два часа в Чукаринском колхозе и на бюро РК выступил по поводу хода хлебозаготовок в этом колхозе. Первый вопрос, который он задал присутствовавшему на бюро секретарю Чукаринской ячейки: «Сколько у тебя выселенных из домов? — «Сорок восемь хозяйств». — «Где они ночуют?» Секретарь ячейки засмеялся, потом ответил, что ночуют, мол, где придётся. Зимин ему на это сказал: «А должны ночевать не у родственников, не в помещениях, а на улице!»
После этого по району взяли линию ещё круче. И выселенные стали замерзать. В Базковском колхозе выселили женщину с грудным ребёнком. Всю ночь ходила она по хутору и просила, чтобы её пустили с ребёнком погреться. Не пустили, боясь, как бы самих не выселили. Под утро ребёнок замёрз на руках у матери. Сама мать обморозилась. Женщину эту выселял кандидат партии — работник Вазовского колхоза. Его, после того как ребёнок замёрз, тихонько посадили в тюрьму. Посадили за «перегиб». За что же посадили? И, если посадили правильно, то почему остаётся на свободе т. Зимин? Число замёрзших не установлено, т. к. этой статистикой никто не интересовался и не интересуется; точно так же, как никто не интересуется количеством умерших от голода. Бесспорно одно: огромное количество взрослых и «цветов жизни» после двухмесячной зимовки на улице, после ночёвок на снегу уйдут из этой жизни вместе с последним снегом. А те, которые останутся в живых, будут полукалеки».
Как гражданский подвиг эти письма не менее значительны, чем «Тихий Дон», и кем бы ни был Шолохов — одно то, что он нашёл в себе мужество так говорить со Сталиным, искупает многие его реальные или вымышленные грехи. А в финале письма он позволяет себе откровенный шантаж: «Решил, что лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу «Поднятой целины»».
Сталин Шолохова берёг и ответил ему со сдержанной угрозой: вы, мол, видите не всю правду, станичники ваши сами хороши... Но Шолохова это не испугало: он продолжал обращаться к вождю с рассказом о ситуации в Вёшенской. И к нему прислушивались. И хотя глобальную ситуацию переломить было не в его силах (да вряд ли и входило в его намерения), но хоть несколько жизней он спас, а многие ли могут этим похвастаться?
И, кстати, если брать реальный роман о коллективизации, он мог бы, пожалуй, возникнуть именно благодаря этому приёму: первую книгу написать так, как заказали, а вторую — именно на материале всех этих кошмаров, которым сам он был свидетелем. Со всей мерой ненависти, которую чувствовал он к этим мучителям:
«В Кружилинском колхозе уполномоченный РК КОВТУН на собрании 6-й бригады спрашивает у колхозника: «Где хлеб зарыл?» — «Не зарывал, товарищ!» — «Не зарывал? А ну, высовывай язык! Стой так!» Шестьдесят взрослых людей, советских граждан, по приказу уполномоченного по очереди высовывают языки и стоят так, истекая слюной, пока уполномоченный в течение часа произносит обличающую речь. Такую же штуку проделал Ковтун и в 7-й, и в 8-й бригадах; с той только разницей, что в тех бригадах он помимо высовывания языков заставлял ещё становиться на колени».
Ничего себе был бы контраст. И может быть, такой роман, будь он написан, создал бы картину сколько-нибудь объективную — но Шолохов вместо него написал второй том «Поднятой целины», ровно ничего не добавляющий к первому. Издавать его следует только вместе с письмами к Сталину и его ответами.
Сам выход этого второго тома сопровождался комедией: Хрущёв ездил к Шолохову и лично просил переписать финал «Поднятой целины» так, чтобы живы были Давыдов и Нагульнов (гибель которых в финале — в самом деле какой-то чёрт из табакерки: ничто во втором томе не указывает уже на близость интервенции, равно как и на восстание, все казаки совершенно завоёваны советской властью, господствует взаимное уважение).
Пастернак об этом сказал: при Сталине творилось ужасное, но публично снимать штаны всё-таки не было принято. Последние годы Шолохова омрачены были не только творческим бесплодием, но и рядом совершенно постыдных поступков — вроде одобрения расправы над Синявским и Даниэлем; и это тоже, как по мне, очень последовательное поведение. Человек этой породы при терроре подбирается, при полусвободе расслабляется, иногда оскотинивается; в сущности, и весь «Тихий Дон» о том, что при первом дуновении свободы сгнивший социум разваливается, как бочка без обручей.
И всё-таки один его ответ заставляет думать, что всё он понимал. В 1972 году они с сыном смотрели телепередачу к 50-летию окончания Гражданской войны. Сын спросил: когда, по-твоему, окончилась Гражданская война? Шолохов ответил: она, может, и не кончилась...
Плох он был или хорош, сам писал или не сам, но в условиях социума, перманентно разделяемого неразрешимой гражданской войной, он сделал максимум возможного, и даже плохая его проза больше говорит об эпохе, чем хорошая проза современников. Иногда псевдороман рассказывает больше настоящего — как крик сквозь кляп. А если кто и сейчас пеняет Шолохову «Поднятой целиной» — покажите-ка мне правдивый роман о современной России, в которой на мороз не выгоняют, в Котлас миллионами не ссылают, а языки высовывают вполне добровольно и так стоят, неизвестно кого дразня.
Дмитрий БЫКОВ, "Дилетант".