Ревность. Марта. Злоба. Кровь. Рассказ из старой юрмальской жизни
Этот рассказ Сергея Горного, напечатанный в 1920-х в рижской газете "Сегодня" под названием Каугерн (так раньше именовали Каугури), построен на редком для мемуарной прозы приеме: автор сознательно отказывается от «сюжета», но именно этим заставляет читателя почувствовать, как память превращает случайный эпизод в символ целой эпохи. В этом смысле он неожиданно перекликается с лермонтовской повестью "Тамань".
Как и Печорин, рассказчик оказывается лишь случайным свидетелем чужой, скрытой от него жизни. Он видит только обрывки событий — раненого рыбака, молчаливую Марту, загадочного Лагздыня, — и понимает, что за ними скрывается настоящая драма, которой ему не дано узнать. Если у Лермонтова герой вторгается в чужую судьбу и невольно разрушает ее, то у Горного рассказчик лишь касается ее края, пытаясь достроить недостающую историю уже силой воображения. Именно поэтому рассказ становится не столько о ревности, крови и преступлении, сколько о природе памяти и о том, как человеческое воображение неизбежно стремится превратить случайный эпизод в законченную историю. Итак:
КАУГЕРН
Всегда очень тяжело подыматься на дюны: устает сердце. Песок так осыпается около сапога, струйками. Вязко вытаскиваешь ногу. Вот около дюн мы его и нашли. Как-то по-темному ударяло море, плескало неразборчиво. Звук ведь у моря бывает светлый, солнечный и неясный, бормочущий, сумеречный. По самому звуку, шлепанью накатывающейся волны можно судить темно ли уже на берегу, страшно ли: даже глаз не надо открывать.
Мы его нашли как раз в сумерки. От моря шел холод и такое вот уже вечернее бормотанье. Когда мы его понесли, увязая в песке (вдвойне, втройне тяжки были нам дюны в тот вечер),— стало совсем темно. Потом в тесной комнатке, близ нашей кухоньки, когда мы стягивали с него огромный рыбачий сапог (я всегда завидовал таким сапогам было в них что-то кирасирское, рыцарское, прекрасно-средневековое из Вальтер-Скотта),— оказалось, что сапог полон крови. Она потекла оттуда.
Ведь кровь должна появляться лишь пятнами, понемногу или струйками или уж если дело плохо большой струей, но она не должна плескаться, как в лохани. В этом уже что-то от убийства. А тут кровь прямо хлюпала в сапоге. И вот именно этого нельзя забыть.
Даже шум моря забываешь, он уходит в прошлое, как неразборчивый мотив, как музыка, звучащая под сурдинку где-то далеко в сердце. И вечерние балконы, их огни сквозь листву помнишь неясно, как пятна, тоже как музыку. Весь Каугерн,— и мелодию юности нашей (жесткий хруст босых подошв о влажный песок,— мягкую, бархатную ласку, тоже босиком, по слежавшейся хвое, скольжение, лесной паркет) все это вспоминаешь в ласковой дымке.
А сапог латыша, рыбака,— которого, очевидно, подкололи там, за огородами, и который долго лежал, истекая,— этот сапог, из которого полилась кровь, точно самая обыкновенная жидкость,— вот этого нельзя забыть.
У нас, гимназистов, было такое «гражданское» желание: спасать раненого. Разумеется,— это каждый обязан делать, спасать гибнущих, но мы делали это чуть-чуть, на одну йоту шумнее, подчеркнутее, чем надо было. Засучивали рукава, жертвовали белизною крахмально-сиявших блуз, Это было наше «хождение в народ».
Латыш был высокий, костистый, крепкий. Узкая бородка его как-то спряталась, словно он сунул ее нарочно в тяжелую черную куртку. Лица точно не помню: в сумерках, при свете керосиновой лампы, которую принесли из кухни, ничего нельзя было ясно разобрать. Но так казалось романтичнее. Огромное тело рыбака лежало большой горой. Он как-то согнул колени,— то молчал, то начинал чуть хрипеть,— и большая его тень, заполняя всю комнатенку, дергалась на стене, вползала на потолок. Мы отрывисто отдавали приказания. Убегали за свинцовой примочкой, врывались в комнату, требуя марли,— если б можно было, разорвали бы все простыни на перевязки.
Рыбак отходил. Он был ранен в бок, видимо неглубоко. Когда дело дошло до самой раны, мы отступили, и Марта, высокая, худая латышка (которую мы подозревали в любви к крепко сбитому, рыжему мяснику), перевязала его накрепко. Когда все чуть стихло и мы склонились над рыбаком, выяснилось (в тишине), что от него пахнет вином. Даже сильно пахнет. В пылу «хождения в народ» мы этого сперва не заметили. Это немного нарушало романтику, но что делать? Надо было принимать факт. Мы даже его хотели истолковать в свою пользу, то есть в пользу рыбака, ибо мы это был он.

Он это был народ. Должно быть, кто-нибудь воспользовался его состоянием и пырнул, свел счеты. Когда мы снимали сапог и просто, как «жидкость», вытекла кровь (незабываемо!),— надо было отматывать еще ту тряпку, которая ему заменяла чулки. Мы поколебались, но струя народничества взяла верх: мы ее всетаки размотали. Хозяина дачи (какая это дача? это просто домик-изба почище, но зато на самом берегу) звали Яков Бауск.
Вот именно: Яков Бауск.— Господи! Что только не случилось после этого, какие годы легли точно полевые широкие пашни между тем временем и нами, а вот заботливая Память (делать ей, видно, нечего или капризы, верней, у нее такие) уложила бережно это имя в какую-то шкатулочку в голове, даже словно в вату завернула (имя «Яков Бауск»). Так вот ювелиры пакуют в цветную вату голый камешек без оправы,— чтоб лежал, чтоб ему мягче было. Кладут в картоночку, защелкивают ее резиночкой охватывают. Пожалуйте. Или прячут к себе далеко, в несгораемый шкаф. Так и здесь Память спрятала, сберегла пустяковое слово, звук, имя.
Но для памяти нет пустяков. Громыхали выстрелы, лизал огонь этот самый ящик несгораемый,— гибли под Праснышом и над Соммою люди,— а когда кончились чужие бои и начались свои, и кто-то своим, нашим же штыком ударил меня*, взрезал,— и поплыли большие красные круги, то уменьшаясь, то ширясь, и завертелись над чужими морями и землями (это мы уезжали на чужбину), то коробочка с камешком «Яков Бауск» все время ехала вместе. Ее не обжег красный огонь, не задело железо, не унесли круги-вертуны.
Я ее сохранил: Хозяина звали Яков Бауск. Спросите у каугернских старожилов. Можете комиссию назначить, «сенаторскую ревизию», проверить меня,— и комиссия принесет вам ответ: Да. Его звали Яков Бауск. Именно, Яков Бауск. Он стоял на дворе, спокойный (старые беллетристы писали в этом месте «кряжистый»). Пожалуй, это верно: что-то кряжистое было в нем, но не в узловатом смысле, а скорее, как спокойное бездумие. Он не восхищался «спасителями» латыша, но и не осуждал «ходящих в народ». Стоял спокойно, чуть расставив ноги, тоже в кирасирских, средневековых сапогах (голенища чуть выше колен с отворотами) и курил. Чуть, еле слышно сопел и курил.
У него был такой вид:— «Если бы вы оставили «его» подколотого там, за огородами,— что ж? ничего страшного бы не случилось. У нас, в Каугерне, всякое бывает. Не часто, но бывает. Повздорят люди и нож вытащат. Из-за дележа, из-за вина, из-за крутобокой, высокой (у нас все высокие) Минны. Отлежался бы, отошел. Умереть не умер бы. Такого у нас не бывает. До смерти не бьют. У нас убийств не бывает...
Ну что ж, молодые люди мои, раз вы спасаете, что ж, спасайте: немножко странно, может быть, что сами с ноги тряпку снимаете (нам казалось, что тень улыбки только тень передвинулась в углу рта). Ну что ж, раз снимаете, так уж снимайте. Дело не плохое. И на огороде оставить тоже можно было бы. Отлежался бы. И спасать можно. Раз хотите в народ ходить, что ж? Ходите ...» Всего этого Яков Бауск не говорил. Он вообще ничего не говорил. Стоял в полутьме на дворе и молчал. Посапывал (чуть-чуть) и курил.
Рядом с ним стояла жена, Баускихе,— так мы ее звали,— спрятав руки под передником, и молчала. (Таких крестьян рисовал Ходлер. Такие спокойные мужики бывают у Толстого и Бунина.) Они стояли такими монументами, не осуждали и не поощряли. Впрочем, Баускихе (так нам казалось) скорее поощряла. Рыбак отоспался и тяжело ушел. Мы его провожали, поддерживали. После этого мы его иногда встречали, почему-то только по воскресеньям. Он узнавал нас, дергал головой и по его морщинам ползли тени: это он улыбался.
Лица его мы точно не запомнили, но фигуру узнавали. Высокий, худой, костистый. И сильный. Как же не сильный выжил, несмотря на то, что кровь в голенище хлюпала. Вот и все. Никакой фабулы, Никакого рассказа. Даже никаких лирических воспоминаний или так называемых настроений: вот, мол, какие мы были и вот, мол, какая мне симфония просвечивает оттуда, из юности, мол. Все это я опускаю за ненадобностью.
Рассказать надо было кратко только о «голенище», полном крови. Это я и рассказал. И о нашей гимназической суете. Спасители, мол. И это я рассказал. Писатели старой школы (а я вовсе даже не писатель, а вроде, как сказать, «повторитель» прошлого повторение пройденного!) те бы знали, как все это повернуть и представить. Описали бы огород за Каугерном, и Марту, и ревность «Лагздыня», придумали бы соперника, имена, фамилии. Описали бы корчму и лампу высоко под потолком, дым махорочный, умелые плевки через всю комнату, едкую сивуху смешанный запах дегтя, и рыбы, и моря (умеют писать настоящие писатели, что и говорить, так бы и сказали: «смешанный запах»).
И вышел бы рассказ. Ревность. Марта. Соперник. Туман. Злоба. Пырнул. Огород. Смешные гимназистики. Голенище. Кровь. Наивность. Хождение в народ. Но пока перевязывали, чья-то фигура крадется. Марта. Она теперь всегда будет с ним. Она целует его заскорузлую руку. Заскорузлую. Но кто это опять крадется отсюда к морю, к лодкам? Кто? Не Марта ли? Она отомстит Лагздыню. Кто такой Лагздынь? Это тот, кто пырнул.

У старых писателей все расписано, все в порядке, все на своем месте. Она проковыряет лодку Лагздыню. Он не заметит. Выедет завтра на ловитву (кто знает, может быть старый писатель в этом месте написал бы именно «ловитву»), а лодка понемногу наберет воды и...
«В его выкаченных, обезумевших глазах в последний раз отразились облака и далекая полоска берега. Облако было похоже на верблюда. А вот это рядом на склоненную женщину. Какая знакомая спина. Что это? Марта? Маа-рта-а!... Ма-а... Соленая волна хлынула в рот. Руки раскинулись, словно он хотел обнять кого-то.
Облако меняло свои очертания. Теперь уже оно не было похоже на верблюда. И женщина тоже встала с колен. Она встала во весь рост. Заняла полнеба. Мстительная туча. Она победила. Лагздыня не стало».
Вот как написал бы старый писатель. И с фабулой и с настроением. А не только про одно голенище. Я могу еще прибавить, что не меньше старого писателя люблю вечернее море и его шлепающее (водяными губами) бормотанье и вечерние огни веранд сквозь листву. Там на балконе, на столе творог и бронзовые, свежие, только что принесенные Баускихой «штремишки» (с которых одним приемом снимается золотистая, крепко пахнущая кожа). Рыбки эти висят на темной рогожке. Она продета через жабры. Мошкара и ночные бабочки вьются вокруг лампы.
Там за темным садом дюны. Тяжело по ним ходить. Вязнут ноги. Сыпучий, тяжелый песок. И с моря текут сумерки. Прекрасная жизнь. Пахнущая морем, и вечером, и лесом, соснами, жильем и «штремишками». Мы любим ее, эту жизнь, ничуть не меньше старых писателей с фабулой, с Лагздынем и с мстительной Мартой".
*Сергей Горный - это псевдоним Александра Оцупа, русского поэта и прозаика. В Гражданскую войну он служил в армии Деникина и в одном из боев действительно был ранен штыком в живот.





