Устинова занимает в русской литературе положение промежуточное, а точней говоря, она и есть тот самый мейнстрим, который все ищут и в упор не видят. Она пишет слишком хорошо, чтобы считаться массовой культурой, но читать ее слишком легко, чтобы ее романы причислили к серьезной прозе.
Она ставит серьезные вопросы, и вообще она умная — это по двум страницам видно. Но любовь к счастливым финалам из нее не выбьешь, и вообще жить ей скорее нравится, а это плохо совмещается с традицией серьезной прозы. Наконец, она пишет много, что для серьезного писателя неприлично, но гораздо меньше, чем большинство ее коллег. Она вообще вызывающе нормальный человек, Устинова. И разговаривать с ней — как и читать ее — приятно именно потому, что начинаешь понимать: да я ведь тоже нормальный! За эти совпадения надежд и страхов читатель ее и любит.
«Все мои книги — письма из одиночного заключения»
— Откуда сейчас можно взять сюжет детектива? Бандитов в прежнем понимании нет, о новых мы ничего не знаем, у них государственная крыша. Олигархов тоже нет, во всяком случае, таких, о которых интересно написать роман. Вообще жанр исчезает, по-моему.
— Но я ведь и не пишу детективы. Мне нужен толчок, чтобы покатилось повествование, а потом — бог бы с ней, с интригой. Потому что оказывается, что не в ней дело. Повод рассказать историю всегда найдется, и не поверишь — мне легче всего дается именно детективная сторона. Что там особо сложного? Допустим, украли картину. Допустим, подделали завещание. Это было и будет, олигархи необязательны. А дальше пошла жизнь, и обычно уже к середине книжки я про это преступление вообще забываю. У меня был даже случай — «Всегда говори «всегда», — когда я вообще подумала: ну чего мне его убиватьто, персонажа этого? Пусть будет жив! И в конце он — опа! — явился.
— Ну хорошо, а с профессиями героев ты как справляешься? Профессий же тоже нет. Как сказала Токарева, их осталось две — богатые и бедные.
— А это действительно была проблема одно время. Потом я справилась. Вот у меня сейчас вышла книжка — «Селфи со смертью». Название ужасное, но не мое. И там появляются такие профессии — менеджер по дизайну, продюсер по дизайну... Их в реальности нет, и скорее всего не надо — потому что это будет, говоря по-толстовски, «делать ничего». Ну и бог с ними, они ведь могут быть? И не исключено, что после книжки появятся.
— Герои твои часто телевизионщики, и сама ты телевизионщик: это чудовищная среда, по-моему. Я бы никому не доверил трех рублей.
— В этой действительно непростой, скажем так, среде есть отряд профессионалов, количественно очень небольшой, который спасает среду от полного падения. Они есть, все их знают, на их мнение оглядываются. Но я ведь никогда особенно не зависела от среды. Все, что я пишу, — письма из одиночного заключения. Я достаточно компанейский с виду человек, что неправда; у меня большая семья, на которую я могу, конечно, орать и срываться — убью всех сейчас сковородкой! — но на самом деле всех люблю и дома чувствую себя органично. И всё. Никакой другой контекст мне не нужен, и я замечаю, что с годами все меньше разговариваю.
— Я тоже.
— Больше тебе скажу, я и на книжных ярмарках себя чувствую неловко. Стендов очень много, хотя издательство фактически одно. И вот ходишь по этой ярмарке, видишь тысячи книжных названий — и понимаешь, что ни одну из этих книг ты не купишь, они не нужны тебе, тебе скучно их брать в руки. Психолог-астролог Федор Гурьев, «Как перестроить свою жизнь»...
— Серьезно?
— Нет, это я сейчас выдумала, но это так же достоверно, как продюсер по дизайну. И так же бессмысленно в общем. Зачем я что-то еще добавляю в эту братскую могилу? У меня бывают такие мысли, и пишу я только потому, что иначе меня разорвет на куски, как хомяка в анекдоте про никотин.
— Что именно разорвет? Знание о жизни?
— Ну что ты, зачем так патетически... Внутренняя тревога, предчувствие всеобщей катастрофы, чувство вины, всё сразу. И чтобы все это заговорить, я пишу, и если кому-то от этого легче, то и спасибо.
— А был, интересно, случай, когда ты встретилась с читателем — и вот прямо вот зауважала себя за то, что у тебя такой читатель?
— Был. Я стучалась к таксисту, а он отмахивался, потому что занят был чтением. И читал меня.
«А толченого стекла я бы подсыпала!»
— Все-таки вернемся к детективу: Друбич мне как-то сказала, что способность к убийству — все-таки отличие на уровне биологического. Другой тип человека.
— Тане видней, она врач, биолог, но подозреваю, что это так. Во всяком случае, один из самых жутких опытов для меня — посещение женской колонии, однажды нужно было для телепрограммы туда поехать, показывали всякую самодеятельность, потом мы разговаривали. И мне говорили: вот эта убила мужа, эта — ребенка... И может быть, это уж я сама додумывала, но какойто отпечаток действительно лежит. Страшно мне вспоминать эту поездку, и я ее до сих пор не описала, не вставила никуда. Да, все-таки способность к убийству — это какая-то грань, которую я не понимаю. Вот мой муж, с которым я однажды поговорила на эту тему — человек тишайший, совершенно неспособный к сознательному злу, — мне совершенно серьезно сказал, что, если бы кто-то угрожал мне, детям, он бы убил, не задумываясь. И я поверила даже. Но сама я...
— А я вот двух человек убил бы с радостью. И эти двое знают об этом. Вполне может быть, что мне еще когда-нибудь повезет... или им не повезет...
— Нет, знаешь, даже в полной уверенности, что мне ничего не будет, — я бы не смогла. Вот так, лично? Нет. Я, может быть, с удовольствием подсыпала бы толченого стекла, но так, чтобы не видеть последствий. Правда, вот на войне... на войне же убивает человек и остается вроде как прежним? Но либо он не видит тех, кого убивает, либо включается этот адский центр в мозгу — и отключается потом.
— Какие грехи, с твоей точки зрения, непростительны? Для тебя лично?
— Ну, предательство — это само собой... Злорадство, или, как его называют в христианстве, злорадование. Когда кому-то плохо, а человек рядом стоит, ручки потирает.
— Попкорном запасается.
— Да! Вообще — любое глумление. Потом... вот как-то убийство из корысти еще можно понять, вообще представить, а убийство из удовольствия... Но обрати внимание, что из корысти ведь убивают редко. Обычно тут всетаки наслаждение, патология.
— Если сыщик — женщина, она сильно отличается от мужчины? На других вещах фиксируется?
— Ну естественно. Женщина видит мелочи, детали, кто как одет. Мужчина разбирается в глобальных вещах — мотивы, поводы...
«Пятидесятые гуще шестидесятых»
— Ты, я знаю, работала с Познером...
— Никогда. Это в «Википедии» написано. Вот с Ельциным я работала, в администрации занималась связями с прессой.
— И как?
— Я его знала, конечно. Ну как... Масштабный был. Любил все затянуть в узел, а потом рубить. Такой был метод.
— Ты уже пишешь лет двадцать. Стало легко?
— Что ты! Стало невероятно трудно. И все время чувство, что все я уже написала, сострила, придумала, что ничего больше не могу, что 99 тысяч человек, пишущих одновременно со мной, пишут лучше меня, интересней меня... Легко — когда придумываешь. Вот тогда все отлично. А когда надо сесть и начать писать — смотришь на стекло, там муха ползает, ждешь, когда муха улетит. Вот улетит муха — начну писать. Она улетела — смотришь в интернет, отчаиваешься, закрываешь интернет... Думаешь: попить кофе! Пьешь кофе. После него, как часто бывает, идешь в сортир. Читаешь книжку в сортире. Возвращаешься: господи, половина пятого! Мне через час уходить! Стремительно, в режиме тррррр, пишешь две страницы.
— Большинство твоих коллег уходят из жанра — то фэнтези напишут, то любовный роман. Ты не планируешь?
— Боже упаси. У меня свой жанр, в нем комфортно, а писать, как ее карие глаза уперлись в его голубые, его загорелая рука скользнула по ее шелковистому бедру, смеркалось, — нет, увольте.
— Но если бы тебе пришлось писать ретродетектив? Жанр модный. В каких временах ты бы его разместила?
— Только в СССР и только в пятидесятых годах.
— Что, возвращается реабилитированный?
— Нет! Что ты! Тогда же, помимо этого, столько всего происходило! Это самый интересный советский период. Самый переломный. Потому что на шестидесятых лежит уже печать некоторой обреченности, и все определились, все понятно. А пятидесятые — это же все еще бродит, ничто еще не решено! Ветераны живы, молоды. Дома строят. И все это время — страшная густота быта. И я знаю этот быт, какой-то внутренней памятью помню. Не исключено, кстати, что напишу.
— А себя в школе ты хорошо помнишь?
— Отлично! Помню все, что читала. Бабушке почему-то очень не хотелось, чтобы мы с Инной выросли похожими на Иудушку Головлева, и она нас заставляла читать эту страшную книжку. Ну вроде она своего добилась — мы не похожи... А любимое мое чтение был Гончаров, но не «Обломов» скучный, а «Обыкновенная история». Островский, не Николай, а драматург, — комедии особенно. «Грозу» не люблю, а вот «Свои собаки грызутся — чужая не приставай»...
В остальном я была довольно сложный ребенок. Я очень быстро выросла. Надо мной смеялись. А драться я не умела, поэтому рыдала. Вообще рост стал цениться потом. А толщина до сих пор не ценится, почему-то не любят толщину, но я научилась ею наслаждаться. Видно же, что с таким крупным человеком лучше не связываться? И не видно, как я все время внутренне дрожу.
— Ты действительно живешь в ожидании катастрофы?
— А кто сейчас живет иначе? Я только надеюсь, что она будет не окончательная. Но выхода из ситуации без масштабного взрыва я не вижу, и с тем большим остервенением пишу про частные радости. Тем более что — знаешь? — в жизни-то добро обычно торжествует. Или нет. Скажем иначе. Оно не всегда торжествует, но зло всегда наказывается. Я столько раз это видела, что перестала сомневаться.
«Мой мир построен вокруг матери»
— Есть какой-то признак, по которому люди, устойчивые к пропаганде, отличаются от неустойчивых? Откуда, собственно, берется этот иммунитет?
— Ничего нового тебе не скажу: образование. Если человек прочел в жизни полторы книжки, он легко ловится на ненависть, а если три — уже задумывается.
— Да мало ли мы знаем образованных людей, которые...
— Это другое. Они всё прекрасно понимают, но либо сами стряпают эту пропаганду, либо получают наслаждение от присоединения к большинству. Но их нельзя назвать обманутыми. Напротив, они отлично сознают, что делают.
— Макаревич выдвинул версию, что помогает опыт затравленности: кого хоть раз гнали с улюлюканьем, тот к чужим травлям не присоединяется.
— Красивая версия, но если бы! Я знала столько затравленных, кто в порядке компенсации горячо и увлеченно травит других! Нет, никакого противоядия, кроме просвещения, не придумано. Человек, читавший книги,— думает; человека думающего в строй не загонишь. Все упирается в простейший рецепт, и потому, заметь, именно просвещение стало мишенью номер один.
— Моя мать, которая читает все твое...
— Спасибо.
— ...просила спросить: почему у тебя в новых вещах все больше про собак и все скептичнее про людей?
— Ну, не то чтобы я, узнавая людей, все сильнее любила собак... но в общем псы — лучший народ из всех, кто населяет землю. Добрый, честный. Предавать не способен — на уровне инстинкта. У меня два коржа, то есть две корги, причем клянусь, не Шувалов повлиял на меня, а может быть, я на него.
— Но как ты с ними справляешься? Их можно перевозить только самолетами.
— Я спасаюсь тем, что не перевожу их никуда. Живут дома. Очень умные. И очень глупый, огромный, добрый мастиф с размерами и внешностью ишака.
— Вот ты работала с Астаховым: что он за человек?
— Он нормальный человек. Собак не бьет, жену не обижает, детей любит.
— А зачем тогда...
— Зачем что? Все, что он делал, было в рамках его представлений о добре. Он встраивался в систему. И думал, как все: лучше на этом месте буду я, чем другой, заведомо безнравственный. И кстати, вот эта вечно инкриминируемая ему фраза: «Как поплавали?»... Это нормальная фраза, пусть в меня все бросят камень; она сказана была от ужаса, от смущения. Что, он должен был сказать: «Выражаю вам глубокие соболезнования, товарищи»? Он попробовал грубостью снять неизбежную неловкость этой ситуации, дети часто ценят такую грубоватость, которая от застенчивости идет. Я помню... вот никогда про это не рассказывала... весь быт, весь наш дом построен вокруг матери. Мать — центр нашего мира. И она тяжело заболела, умирала, была в реанимации, и, поскольку надежды уже почти не было, нас к ней пустили. Сейчас она жива, всё, слава Богу, наладилось, но тогда действительно никто не знал, чем кончится... И мы с сестрой, подойдя к ней, грубо сказали: чё, помирать вздумала?! Хотя для нас это была полная катастрофа. Но мы так сказали, и другой тон был бы фальшью.
— Это, знаешь, Марк Фрейдкин рассказывал: он пришел к отцу, а тот после инфаркта, тоже в реанимации. Тот открыл глаза и сказал: я уж надеялся, что не увижу тебя, м...ка.
— Вот именно. Высшая формула любви.
— Напоследок: я люблю студентам, в особенности иностранным, давать задание — напишите рассказ для Путина. На какие клавиши нажимать, чтобы произвести на него впечатление? Ты бы взялась?
— Взялась. А это не очень сложно. Другое сложно: вот произведешь ты впечатление, но реакцию ведь спрогнозировать не можешь. Ты нажмешь на его главные кнопки — а он разозлится на это, и вместо добра сделает такое... А кнопки-то видны. Он, по-моему, человек очень сентиментальный. На него сильно действуют истории про тоску разведчика по Родине, простые человеческие истории из жизни спецслужб... И чтобы его растрогать, я написала бы, наверное, рассказ про собаку. Причем не простую, а — пограничную.
Дмитрйи БЫКОВ, "Собеседник".